Полная версия
Пастораль Птицелова. Киммерийская повесть
Пастораль Птицелова
Киммерийская повесть
Светлана (Лана) Макаренко-Астрикова
© Светлана (Лана) Макаренко-Астрикова, 2020
ISBN 978-5-0051-7022-4
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
@ В этой книге полностью сохранены авторский стиль, правка, а также разбивка на главы, авторские примечания и сноски.
@ Автор несет также полную ответственность за все фотоматериалы и иллюстрации, опубликованные в этой книге.
@ Автором использованы уникальные фотоматериалы из личной коллекции и домашнего архива семьи.
@ Автор выражает глубокую признательность Владиславу, Сюзанне и Надежде Радыгиным, (Новосибирск).
И особенно – Маме – Макаренко Татьяне Агафоновне, а также :
Инне Олеговне Филипповой (Санкт Петербург), официальной группе памяти Дмитрия Александровича Хворостовского в
«Контакте»,
Дмитрию Крикунову (Воронеж).
Марине Миртаевой (Москва), Ирине Гиждеу (Утицких) – (Воронеж), Ларисе Владимировне Мещеряковой (Пенза), Дмитрию Воденникову (Москва), Антону Лодзиевскому (Франция), Ирине Че (Арбеевой) (Курск), Ларисе Коневой (Волгоград), Алле Шаровой (Нижний Новгород)) – за предоставление фотоматериалов и консультаций во время долгой работы над этой книгой…
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
…Памяти моего деда, Михаила Семеновича Астрикова, и славному и достойному, но почти исчезнувшему в пыли расстрелов и репрессий, смуты и войн, фамильному древу моей семьи: Макаренко – Астриковых, Гнездиловых и Сысоевых, посвящается.
Светлана Макаренко – Астрикова.Глава первая
Торопился, шипел поезд, пугал состав, вагон, перрон, рельсы, на этой черной платформе, что то отражалась в скользко – мраморных плитах вокзала, мертвенный свет, запахи, чужие, их было много, целые мириады, они заполняли голову, как ватное облако, лезли в душу, будоражили, выворачивали ее, тормошили, раскрывали, будто бы конверт.
Она вошла в купе, закрыла за собой дверь и медленно сползла прямой спиной на дешевое, вытертое, серое покрытие… Все. Все кончено. Кажется, ей удалось. Она убежала… От него, от них. От прошлого.
И что – то уже можно будет начать с чистого листа и написать чистую страницу… Нарисовать… Пропеть.
Поезд тронулся. Вагон медленно качался, плыл вдоль перрона, она зажмурила глаза, чтобы не видеть пропасть грифельно – черных проталин и серого неба за окном… Жалюзи закрывались плохо, но она все же сумела опустить их. Вены на руке чуть набухли. Чемодан все – таки был весьма тяжел, а она ведь взяла только самое необходимое: смену белья, что – то из косметики, почти ненужное, томик Экса, кашемировый плед и крохотного коричневого мишку с алой лентой – бантом на шее и сердечком в лапах.
«Дура! Нашла, что схватить». – Она усмехнулась самой себе и больно закусила губу, до крови, так что рот искривился. Да. И еще два нотных клавира…
Одно из них средневековое, лютневое, другое – барокко Антонио Сальери, из тех, что исполняла Чечилия Бартолли. Из нее Чечилии не выйдет, теперь глубоких нот в горле нет, один клёкот… Она вдавила позвоночник в потертый плюш диванчика, смежила веки, потом нажала на глазные яблоки всей ладонью. Радуга вспыхнула перед внутренним взором и тотчас погасла. Дверь купе отворилась со скрежетом. Она с досадой открыла глаза, наклонив голову к подбородку. На пороге стоял мальчишка, ярко – рыжие вихры оттеняли глубокую синеву одного глаза, и зеленый омут другого, потёртую, солёную рваность джинсов, и алость розы, которую он держал в правой руке, левой прижимая к своему боку сиреневый кофр на длинной ручке. Дорогая замша по бокам кофра слегка потерлась.
– Привет! – медленно, словно раскачивая буквы во рту, проговорил юный пассажир. – Это триста сорок пятое купе, места третье и четвёртое. так?
– Так. А ты что, один едешь? – Она смотрела на мальчишку с разными, волшебными глазами. Огонь его вихров, казалось, заливал все купе, как солнце. Но веснушек на носу не было.
– Нет, с отцом. Он там, у проводника. Постель получает. А Вы что, плакали? – Паренёк внимательно смотрел на нее, чуть склонив голову на бок, похожий на диковинную птицу. – У вас глаза красные.
– Нет, – Неуверенно протянула она. – Нет. Я просто надавила на веки. Глаза устали…
– Возьмите, вот? – Мальчишка протянул ей розу. – Понюхайте. От аромата сразу все огорчения улетят, это точно. Па для мамы купил, но она не пришла. Опять забыла, наверное,…
– О чем забыла?
– Ну, что я к бабуле еду… Мы, то есть. Я и па…
В купе вошел, стремительно и слегка запыхавшись, высокий человек в черной шинели, с петлистой эмблемой ракетных войск на погонах. Он был еще молод, но странно, как то настораживающе и полно – сед, ладно скроен, широк в плечах. Его не портил даже небольшой шрам над виском. И чем то военный был неуловимо похож на сына. Золотистой искрой в глазах? Теплом улыбки? Едва заметной. Не по рангу. Отпускной? Отставной? Она не решилась гадать.
– Арсений, ты что, опять копаешься! – беззлобно заворчал он, протягивая сыну сверток с постелью. – Добрый вечер! Соседями мы Вам не помешаем?
– Нет. Я-то же самое могу спросить и у Вас. – Она слегка растянула губы в улыбке. И налила воду из графина в высокий стакан, осторожно поставив в него розу. Будто бы макнула цветок. И удивилась самой себе, так медленны были все движения. Все тело болело, словно после удара. Или падения с высоты… Но Дмитрий, он ведь не дотронулся до нее. Он просто размахивал руками. Или же он все-таки ударил ее? Она не помнила… Не могла вспомнить. Втянула голову в плечи. Непроизвольно. Приложила ладони к щекам. Щеки горели, но оставались белы, как снег. Она потянулась к сумке – саквояжу, вытянула из нее плед, накинула на плечи.
– Вам нездоровится? Устали? У нас с Арсением Ивановичем чай горячущий в термосе имеется. При температуре это как раз – первое средство.
– Вас как зовут?
– Марина, – тихо прошептала она пересыхающими губами, упираясь затылком в плюш диванчика. Тело нестерпимо горело, ломило плечи и спину. Она не понимала и не помнила – почему.
– А я – Иван – Пассажир чуть встряхнул ее ладошку, тут же деловито окидывая взглядом купе, окно, и поднимая наверх сиреневый кофр. – Давай – ка, Сень, быстро, по-солдатски, стели – ка все, видишь, человеку неможется….
– Я сама, сама! – Она осторожно отводила руки незнакомца, снимающего с нее сапожки, и кутающего ее в скользкий кашемир.
– Сами все успеете еще… Он осторожно протягивал ей чай в узком бокале, без ручки. Фарфор был горячий. Такой горячий, что подушечки пальцев немели. – Пейте, пейте, что Вы!
…У нее отчаянно кружилась и пылала в огне голова, жаром томилось тело, особенно – руки в кистях, будто бы их выкручивали, и тонко, жалящее, выпевалась в середине горла одна высокая нота, как в россиниевской арии Розины.. Она ее не очень любила, эту арию, казалось всегда, что мало в ней мягкости, все больше тяжелых для нее, капризных нот… Довлеющих, давящих. Но теперь ноты и звуки рвались ввысь и вверх, и она выпустила их словно птиц из клетки. Ее невольные слушатели, новоявленные знакомцы, ошеломленно замерли, а роза качнулась в стакане, развернув лепесток, будто ладошку для аплодисментов. Она, краем души, понимала, что надо бы остановиться, но не могла. Звуки лились и качались, и окутывали, дрожанием, и от них становилось странно, пьяняще тепло.
Глава вторая
…Вагон все мчался и мчался вперед. Не плавно, то рывками, то – ползком Или ей так казалось? Тарелка чуть съезжала, и она осторожно отодвигала ее от себя. Потом грела в ладонях вилку, вертя черенок, следя за официантом, носящимся по ковровой вытертой дорожке мимо них, туда – сюда. Он косил глазом, как норовистый конь, ноздри трепетали, отрывал руку от подноса, закидывал чёлку, еле слышно дрожали стаканы, бокалы, рюмки, но их двоих, диалог их, он будто бы и – не слышал, только все время напряжено и тонко что то пело в воздухе, какая то нота, как пчела..
Фиоритура, форшлаг.. Все это просилось в чистую нотную тетрадь, как и его баритон. А он рассказывал, негромко, тепло, без надрыва, спокойно смотря в ее лицо…
… – Ну и вот, мы с Арсением очень любили бродить там и собирали хворост, костры, грибы, все такое, а Соне это не нравилось, она предпочитала заграничные пляжи: Египет, Турция..
Там ей казалось спокойнее, изысканнее, что ли, как она говорила… Она иногда мне напоминала сонную ящерицу. Знаете, такая, – Он щелкнул пальцами в воздухе, щепотью. -Любит греться на солнцепеке, и глаз не открывает. Мамой была избалована, макарон сварить не умела, простейшего не знала, всему – училась. И – нехотя, а играла на своей скрипке, как тот Альберт1 у Толстого, помните?
– Да! – она, широко раскрыв глаза, посмотрела на него, еще чуть дальше отодвинув тарелку. Она не ожидала, что он скажет так. Что он знает это сравнение… Эту вещь у Толстого.
– Когда Сонечка играла, как только начинала играть, я сразу прощал ей все: все ошибки, и прошлые, и будущие, и неуютность в доме поначалу, и капризы, и голодность мою, частую…. Мне нравилось в ней все тогда, и – безоговорочно. У нас в доме часто собирались ребята из части – послушать ее игру.
Она пекла оладьи, заваривала чай, дымный, с травами, шалфеем. Засиживались за полночь, заслушивались. И луна росла в окнах. И душа.
…Когда родился Сеня, то все как то стало сглаживаться, но она рвалась на гастроли, в этот ее ансамбль, в котором выросла, в который вжилась, с детства почти. И я отпускал, лишь бы она не тосковала, не грызла ногти, не плакала по ночам… Она научилась шить, и много шила: скатерти, белье и шторы подругам, себе, простые, льняные, шелковые сарафаны.. Мне они нравились, ей тоже, она в них выступала. И на гастролях и концертах, в местной филармонии… А потом, потом. Случилась на гастролях однажды… Москва, и она не вернулась. Подписала контракт с новым ансамблем скрипачей. С новой жизнью. Я ее и не удерживал. Сеню она оставила мне… Получилась почти что – красивая история, без дрязг и обид…
Вот, только жиль, что на Сеню она вполглаза смотрит, ведь тот ее обожает. Правда, когда хотели его музыке учить, он наотрез отказался. Сказал, что тогда сломает себе все пальцы по очереди. Как-то так. Ему было пять тогда. Теперь девять. Живем вдвоем. Едем на осенние праздники к бабушке. Соня тоже гостила здесь, у подруги, с новым мужем, обещала прийти и проводить нас, он все глаза проглядел… Забыла…
– Как же это? – Она удивлённо взмахнула ресницами, кашлянула тихо. Горло саднило, но болело уже меньше. Должно быть, от выпитого вина. Опомнившись, что спросила недозволенное, слегка смущённо коснулась плеча Ивана.
– Простите ей. Наверное, не со зла она. Что – то помешало… И меня простите. Мне не надо было расспрашивать Вас.
Ничего особенного. – улыбнулся попутчик – Вы что-то мало ели… Расскажите о себе?
– Да? Вам разве интересно будет? – Она зажмурила глаза, выдохнула. – У меня и история не такая красивая, как у Вас… Тревожная, непонятная… Я ее и сама понять до сих пор не могу… – Она сжала пальцы в кулак, разжала, расправила ладонь на скатерти.
– Вы расскажите, Марина, в двух словах… Может, лучше станет Вам, легче? Вдруг? Со случайными попутчиками как-то все проще, – успокаивающе пробасил он, а ей вдруг подумалось, с отчаянной ясностью, молниеносно, как это иногда бывает, подумалось, представилось, и захотелось тотчас же сказать ему, что он – не чужой, не посторонний а какой то волшебно теплый и понятный, и что внутрь его души можно смотреть, как в прозрачную, морскую, таинственную, сверкающую гладь, все смотреть, постигать и вдыхать, без конца, не постигая…
Глава третья
– Опять задумалась? И о чём же это, Мариш? —Загорский бесшумно возник позади, обнял, охватив цепким кольцом плечи, и тотчас же, резко, абрекски, по разбойничьи, вдавил шею, горло в скользкий кашемир своего полуфрака, остроту локтя. – Дивам вредно думать. Им лучше ноты повторять.
– Я повторяю, – прохрипела она с тихою яростью, задыхаясь, качнувшись вперед всем корпусом, пытаясь вырваться. – Пусти, задушишь!
– Да? Повторяешь? Вдохнула фиоритуру? Расчертишь нотами? Что – то не верится. – Он резко развернул ее за плечи лицом к себе и вдруг… ударил коленом в пах, прямо в середину лона, в бархат платья. От боли она прикусила губу и едва не упала, уткнулась лбом ему в живот, запуталась в тяжести ткани, гладкой, пахнущей старой карамелью и шоколадом.
– Пусти! Зверь! – Ты что?! – Она яростно выплюнула куда-то в ворс, в ковер пыльной, плюшевой гримерной кровавый сгусток – Что тебе еще нужно от меня? Чтобы я не могла совсем петь? Чтобы брала на октаву ниже, и ты царил на сцене, финикийский петух?
– Мне нужно, чтобы ты и на йоту малейшую не подпускала его к себе, тварь, запомни, увижу рядом, убью…
– Да не нужен ему твой Вивальди, плевал он на старые, прожженные ноты, не станет их расшифровывать, там почти все истерлось, скоро рассыплется… Как ему их прочесть? По наитию, что ли?! Не у всех же есть такой нюх на звуки, как у тебя! Фу- уу! – шумно и больно выдохнула она. Колени подогнулись, и Марина без сил упала на потертую, хлипкую банкетку, стараясь не смотреть на него. Страх и боль, одновременно, жаром разлились по телу и совершенно холодно, ясно и четко она вдруг подумала, что никогда не сможет иметь ребенка, родить его. Это была ее тайная и страстная мечта, но мечта была – бесполезна. И она была не Ассоль, увы! Совсем не Ассоль.
– Они же стоят миллионы евро, эти ноты, дура! – Яростно прошипел Загорский, и дернул вверх мощным подбородком, чуть выкатив глаза, яростно блестя белками и встряхивая картинно белыми локонами, до плеч. Он гордился своей натуральной сединой, естественной, почти что с молодости… В нем, и вообще. было много естественного, ошеломительного, покоряющего, властно, стремительно и яростно, но он с юности так барственно и отстраненно преподносил себя, что всем казалось, что он – превозносится, и вокруг него, при всей шумной и терпкой славе первого баритона – солиста областной филармонии, мецената, коллекционера, ценителя редкостных книг, нот и арий, мгновенно очертился сияющий круг пустоты, холодной, чуть насмешливой и брезгливой.
Теперь в этот завороженный круг бесшумной поступью, властно входила и ее ненависть, вспыхнувшая полно и высоко, как пламя из столь же безоглядной, любопытной влюбленности. Тогда, давно он чаровал ее мощью своего баритона, небрежным изыском манер… Он не был скупым, не считал чаевых, не глядя бросал на стол – купюры, себе на локоть – ее слегка потертое манто, мимоходом запомнил, насмешничая, все ее привычки и оттенки вкуса.
И Марине сначала нравилась эта странная, чуть брезгливая, насмешливость, она старалась попасть ему в тон, улыбалась растерянно и иногда – невпопад.
Но, со временем, постепенно все в нем стало ее раздражать, исподволь, накапливаясь, бурлило, как подземный ручей, перекат, речной омут. Так бурлило, что иногда начинало сводить скулы, сосать под ложечкой, колоть в горле. Она тщательно полоскала горло, показывала самой себе в зеркале язык, смеялась до хрипоты и слез, щипала себя за щеки, часами расчесывала волосы, рискуя разбить массивной расческой зеркало, едва лишь она замечала в зеркале этом его силуэт… Они жили вместе еще только год или полтора, а ей казалось вечность и, во время его распевок по утрам, ей хотелось вскочить с постели и заткнуть ему рот чем угодно: платком, ладонью, кулаком, шарфом, плевком, лишь бы не слышать мощных, раскатистых рулад, напыщенно – холодных, не греющих, ни сердце, ни воображение, ни душу…
***
Она нарочито часто и неловко роняла на пол сцены букет, предназначенный ему, если они пели в дуэте, ее просто тошнило от запаха красных роз, которые он обожал, лепестки облетали и мялись, его взгляд – леденил, не смягчаясь ни густой тенью ресниц, ни изыском манер, ни широкой, обольстительной улыбкой. Он наступал на ее платье, вспыхивал, откидывал серебристые волосы со лба, улыбался, выламывал ее руку, высоко поднимая запястье до своих губ. Публика бушевала, ликуя, сотрясая хрусталь театральных люстр овациями.
Они оба так блистательно, остро, тонко разыгрывали страстную пару, что никто не мог поверить в обман. Даже их близкие друзья, картежник, первая скрипка оркестра, страстный пьяница и виртуоз высоких нот, Антон Черешнев, его вечная, блудливая пассия, все неизменно прощающая ему, близорукая и рассеянная Любушка Карсавина, гримерша, сиплая хохотушка и сплетница, Полина Гарина, то и дело замазывающая синяки на плечах и шее Марины. Спину и живот Марина ей старалась не показывать.
– Слушай, Сабурова, мы вроде же вчера много не пили? Чего это ты опять вся, как слива? – испуганно и горячо шептала певице в ухо, надавливая на мочку, Гарина… Ты уж аккуратнее как – нибудь… двери не задевай, что ли? Или это не двери? – Тут Гарина подмигивала ей тщательно прокрашенным правым оком… – Да, ладно, чего краснеешь то? Сами бывалые, знаем… Завидую я тебе, Маришка… Ну, ты ему там шепни на ушко так, чтобы тише как то, а то тонального и тоника не напасешься…
Она могла лишь рассеяно улыбнуться в ответ. Узкой улыбкой. Едва растянув губы. Широко улыбаться было нельзя. Холод заползал в середину сердца. Мешал дышать. А не дышать она не могла. Тогда умирали ноты.
…Когда он ударил ее впервые? Она не помнила. Отлетая спиной в угол комнаты с высоким зеркалом в червленой, старинной, резной раме, думала лишь о том, чтобы миновать виском острое чугунное ребро радиатора. За окном, в дожде, алела и мокла рябина. Была ранняя, пылающая багрянцем осень. А под нею, на ковре, еще час, сгустками пульсировала кровь. То, что должно было стать ее ребенком. Их ребенком.
– Мне не нужны твои вы… ки! – Бесстрастно и холодно прошипел он, держа ее за руку и сжимая зубы в белоснежной улыбке. На его плечах ангельскими крылами сиял халат. В десяти шагах от кровати стоял усталый врач в измятой, зеленой шапочке и повязке до бровей. Врач было чуть поморщился, удивленно вскинув бровь, но сделал вид, что не слышит ничего. Или он, в самом деле – не расслышал, проворно и ломко опустив в карман куртки голубовато – хрустящий конверт, протянутый Загорским? Марина представила на миг, что купюры в нем, конверте, похожи на птиц, у которых подрезаны, обломаны крылья, и неожиданно – улыбнулась, потому что внутри у нее вдруг зашевелилась и зазвучала эта странная, светлая моцартовская мелодия, хрустальное безе Птицелова.
Загорского она про себя тоже звала так: «Птицелов», Только про себя! Птицелов в холодной, черной маске из шелка. За которой не было видно глаз. Или эта была гипсовая баута? Она не могла сказать точно.
***
Просто взяла две верхних ноты из арии, тихо и внятно пропела их. И отвернулась к стене… Следующие два дня она ни с кем ни говорила и отказывалась даже пить, а через неделю у них с Загорским уже был концерт в Варшаве… И опять оседала хрустальная пыль с подвесок люстр, овации разламывали надвое зал оперного театра, опадали капельками крови лепестки роз, и качались за окном, в нежном мареве дождя, золотистые листья кленов… А внутри нее зияла, росла и ширилась огромная черная дыра боли, холода, пустоты.. Отчаяния. Для которого не было нот. Не было! Но никто не мог догадаться об этом… Никто. Ведь для нее, Марины Сабуровой, всегда, всегда были покорны все восемь нот. И еще две – сверху. Полная октава и нежный « поцелуй Бога в темя», как восторженно писали о ней в газетах… Правда, она не читала их! Никогда. Их, насмешливо фыркая, в пьяном безумии цитировал Загорский, тщательно и бесшумно избивая ее в очередной раз, в бархатно – лиловом номере венской гостиницы, на широкой кровати. Зажав ей рот ладонью, чтобы она не могла кричать…
Глава четвертая
– Ну, знаешь ли, Марина, – прохладная щепоть длинных пальцев Галины Германовны властно коснулась подбородка озябшей ученицы и затем резко повернула ее лицо в профиль. От неожиданности Марина сдавленно застонала. Было немного больно. Заныла скула.
– Тебе не нужна много макияжа. У тебя тонкое лицо, волосы украшают его непокорностью, линия шеи в меру длинна, в меру…
И тут Галина Германовна саркастически усмехнулась, глаза ее чуть насмешливо блеснули. – Как у моего Гранда. Гранд, ко мне! – Венявская властно похлопала себя по бедру, потом пошевелила узкой кистью в воздухе, чуть растопырив пальцы с яшмовыми и бирюзовыми перстнями на них. Палево – белая борзая, подошла тотчас же, стуча когтями о паркет и чуть заметно виляя хвостом. Легла у ног хозяйки, нервно кося влажным глазом, и Марине вдруг пронзительно подумалось, что она и сама чем то похожа на эту борзую. Ей двадцать, студентка – консерваторка, едва вернувшаяся с каникул в приморском городке, где давно жили мать и отчим… Не вернувшаяся, если уж честно говорить, а сбежавшая…
***
Невыносимо ей было смотреть, как ежились плечи матери под пристальным, хмурым взглядом отчима, как вечерами, старательно, будто школьница, мать выписывала и рассчитывала все скромные дневные расходы в зеленую коленкоровую тетрадь, а потом показывала их ему, поясняя что-то приглушенным, потухшим голосом. А отчим хмурился и кашлял глуховато, искоса поглядывая на нее сквозь очки…
Потом брал у нее из рук тетрадь и что-то в ней перечёркивал красным карандашом, качая головой и цокая языком. Выдавал на расходы вдвое меньше, они с матерью ели на завтрак хлеб с маргарином, маргарин тускло таял, так водой по кусочку ржаного хлеба едва попав под лучи жгучего южного солнца. Сливочное масло и тонкие кусочки «докторской» на завтрак подавались лишь ему, Ва – ди – му.. Именно так, по слогам, распевно, затаив дыхание, произносила мать его имя. Роняя иглу, отстраняясь от вышивания или книги, едва заслышав в прихожей его шаги или плавный, неспешный щелчок ключей в замке. Огромная квартира главного хирурга военно – морского госпиталя сверкала паркетом, хрусталем и фарфором, все в ней хрустело, крахмально и терпко, горько звенело, скрипело и трепетало, как кровать в огромной спальне за запертой дверью, каждый глубокий час ночи. У Марины сводило судорогой рот, Ее едва не рвало, когда она пробегала мимо этой полированной, гнутой инкрустациями, двери ночью в ванную., Утром на кухне, мать и дочь стыдливо прятали друг от друга глаза, Марина торопливо доедала персик или кусочек груши прихлебывая жидким кофе с одною ложкой сахара, и бежала, мчалась, просто – летела к морю, фонтанам, берегу, улицам, бухте, очертаниям скал…
Но вытерпела она у моря лишь неделю, жалкую, наполненную солеными брызгами волн и слезами по ночам, скрытыми, горящими где-то в горле. Ей было нестерпимо жаль мать, но уж лучше – под крыло Галины Германовны или в общежитие консерваторское, в смех соседки по комнате, Даши Сторцевой, флейтистки, обожающей джаз, и то и дело зазывающей Марину в кафе, где звучала эта странная серебряно – томительная, как летний дождь, музыка.…
– Ну что ты, ну что ты, Вадим же очень хорошо ко мне относится, что ты выдумала себе, зачем?! – горячим шёпотом оправдывалась мать, торопливо целуя ее в ухо и шею на вокзале, а Марина только видела отчётливо и ясно, как багровел синяк под ее левой мочкой, прикрытый завитком, наливался, словно спелая слива, надкушенная грубым ртом…
Мать что-то украдкой, потерянно и пугливо совала в ее руку. Несколько скомканных купюр… Позже, в купе, Марина небрежно уронила их на дно чемодана, потом неловко протянула Галине Германовне, шлепая босыми ногами по паркету в свою комнату…
Да, в большой квартире Галины Венявской, которую она про себя звала просто: Германовна, -. бывшей примы областного театра у нее, Марины -ученицы, была своя комната, с большим портретом пленительно некрасивой женщины с нервным ртом и горящими углями – глазами, в цвет смоляных кудрей по плечам, («германовской» прабабки, певицы, отравившийся в Италии из —за несчастной любви!) бежевым ковром с чайной розою в середине, мебелью красного дерева: большим трюмо у стены, во весь ее хрупкий девичий рост, с круглым ломберным столиком, с выдвижными ящиками и узким диванчиком, на котором она спала, по – спартански, по утрам пряча постель в зеркальный стенной шкаф, в пространстве между кухней и ванной… Она и жила у Германовны, по спартански, пряча между нотными тетрадями томики Саган, Экзюпери или Цветаевой, обливаясь по утрам прохладной водой, замолкая после шести вечера, делая гимнастику для горла в обед… Вытаскивая ломберный столик в гостиную по воскресеньям. Ближе к полуночи в доме Венявской появлялись гости, ценители тонких вин, крепкого кофе и игры в покер… Они играли так яростно, что царапали мелками сукно, поверхность стола, а потом Марина, не менее яростно, полировала его. Вплоть до следующего воскресенья столик одиноко и горделиво украшала роза, еловая, ветка или соцветие фиалки… Внизу, на бархате сукна, робко покоились нотные листы с пометками терций, которыми ежедневно должна была терзать свое горло «непокорная девчонка»…