bannerbanner
Подкова Тамерлана
Подкова Тамерлана

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

Помню, как проснулся посреди ночи и увидел, что дедушка зажёг свет на кухне. Двустворчатые двери были с расплывчатыми стёклами, похожими на тающий лёд, и свет в них красиво мерцал. А утром меня отвели к родственникам. По дороге в кармане пальтишка я нащупал холодный ключ от часов, достал, и начал грустно свистеть. Как он там оказался, не знаю.

До сих пор нет‐нет да и пожалею, что не послушал сказку своего дедушки. Уверен, то была непростая сказка. Последняя!

Извозчик Самат

В городе лошадей тогда было много, а машин – мало. И, значит, повсюду стоял запах дымящегося навоза, свежескошенного сена и лоснящегося перламутром на конском крупе пота.

В бакалеях имелась даже штатная единица – «извозчик с гужевым транспортом». Интересно, как выдавали зарплату самой лошади? Может хлопьями «Геркулес»?

Хорошо помню одного такого извозчика – Самата. Высокий, сухопарый, в брезентовом плаще до пят. Он казался мне богатырём.

Пока лошадь, опустив морду в холщовый мешок с корками, вкусно хрумкала, он перетаскал привезённые доски на дачный участок. Я забрался на телегу, взял в руки вожжи, крикнул «но‐оо», и тут же перестал мечтать о скафандре Гагарина, мне захотелось стать извозчиком, таким как Самат! Я даже подумал, что такое имя дают всем извозчикам, потому что оно заканчивалось на «ат» – «лошадь».

Самат подошёл, раскрыл широкую ладонь с красной печатью подковы и сказал: «Ыслушай, не подходи к нему сзади, а то она лягает!» Затем показал обрубок мизинца и вздохнул: «Спереди, малай8, тоже не подходи – она кусает!»

Я перепуганный отбежал от лошади. Самата позвала бабушка, попросила выкопать высохшую яблоню‐трёхлетку. Он, отстранив лопату, ухватил деревце одной рукой за ствол, потянул и легко выдернул из земли.

Деревенский житель в своей родной стихии, запрягает ли он лошадь, тюкает ли по бревну топором, шелушит ли в чёрных пальцах зерно… – красив и благороден. И не приведи Аллах перенестись ему с сельских просторов, пронизанных солнцем и ветром, в узкий и сумрачный, как темница, заводской цех на окраине города с забегаловкой у проходной. Всё – угаснет лесной цветок! Самата только родная лошадь и выручала. Думаю, любил он её, несмотря на отбитую ладонь и откушенный палец, как жену, а может и больше! Недаром у татар есть поговорка: «Умный хвалит лошадь, дурак – жену».

Суконная слобода

После развода родители разменяли квартиру на улице Карла Маркса на две комнатушки в коммунальных бараках на окраине города. За домом начинались колхозные поля. Весной они становились изумрудными. Звенели, пели, переливались, а по поверхности ходили волны. Я думал, глядя в окошко, а если уйти туда – до самого горизонта, что там?..

Но вот пришло время отдавать меня в школу, и мама вернулась в родительское гнездо – кажется, свобода ей порядком поднадоела, жили мы бедновато – так я оказался под нежным и сытым присмотром бабушки в старом купеческом доме в Суконной слободе, про которую мой земляк и сосед (с коим мы разминулись по времени) Фёдор Шаляпин тепло вспоминал всю жизнь. Как‐то избив на гастролях в Париже хориста за фальшивую ноту, он затем явился к тому в больницу с водкой и закусками. Они выпили в палате и расцеловались, «предав сей печальный инцидент забвению». После чего певец сказал: «Суконку мы всюду возим с собою!», пояснив, что в его родной слободе в Казани всегда так делали. Сначала били в кровь морды друг другу, а затем обнимались и слёзно умоляли простить ради бога…

Старая знакомая

Повзрослев, я стал частенько наведываться в родные места: побродить, подышать, посидеть на лавочке. Помню, стоит жара под сорок, липа медоносит, девушки слепят солнечными коленками осоловевших мужчин, бродячие собаки изнывают в своих шубах и даже не тявкают на меня. Хотя, какой я чужак?

Обогнув бывший кинотеатр, я оказался в родных местах – на улице, где растаяло моё детство‐эскимо. Направился к единственной в округе чугунной колонке с истёртой до серебряного блеска ручкой. Старая знакомая! Давлю на ручку и она, заурчав, выдаёт тёплую самоварную струйку. Пью, пью…

Когда‐то ледяная струя больно резала ладонь. Дедушка сказал мне, что из этой колонки пил сам Александр Сергеевич, когда гулял по Казани. Я усомнился, ведь пить из неё невозможно, губы сносит, тогда дедушка предложил версию, что Пушкин пил прямо из цилиндра…

Наконец я утолил жажду и тут почувствовал спиной тень. Она лёгкая, ажурная. Оборачиваюсь, это деревянный дом меня заботливо накрыл. Потемнел, осунулся, видно, скоро ему – ханá. Как и всей этой старой улице…

Двухэтажный дом моего детства скрипел каравеллой Колумба в лиловых волнах крупной сирени. Ступеньки, бегущие на палубу, постанывали под быстрыми ногами. Горячий ветер вздымал тюлевые паруса, и тогда приоткрывался уголок каюты – стена, оклеенная жёлтыми обоями, спинка кровати и высокое старинное зеркало, в котором отражается профилёк мальчика, похожего на меня. Он поднял воротничок белой школьной рубашки на манер Пушкина и, покусывая кончик страусиного пера, прихваченное из зоопарка, старательно выводит буковки своей первой поэмы со смелым названием «Руслан и Людмила».

Поза мечтательная и даже высокомерная. В этом образе он вышел на улицу ни с кем не здороваясь. Тёмно‐вишнёвые мальвы, которые девочки называли «Мальвинами», удивлённо повернули головки в оборках в его сторону.

Вечерело. Дядя Миша открутил вентиль. Шланг зашипел, извиваясь питоном. Пляшущая струя окатила дома. Первые капли испарились на глазах – кирпичные стены были как печки. Кошки изнывали в тени. Редкие прохожие плыли над горячим асфальтом и исчезали в мареве…

А во дворе стоял мокрый пиит. Спесь с него смыло, и он снова стал самим собой.

Подкова Тамерлана

Подобрав на обочине подкову, я представил себе играющие на солнце мускулы ахалтекинца, который жевал ромашки. Лепестки залепили ему губы. Налетел полынный ветер и засвистел, поманив в степь. Скинув железо с копыт, конь рванул за ним… Я дал аргамаку имя – Тамерлан!

С тех пор подкова, отшлифованная до блеска, хранится у меня под диваном, напоминая о далёких предках, которые большую часть жизни проводили в седле, и становились похожими на кентавров. А ещё висит у меня на балконе деревянное колесо с кованым ободком от телеги…

Помню, как ранним утром по пятикилометровой дамбе, которую возвели близ Казани от большой воды с Волги, шлитянулись бесконечные подводы – скрипя колёсами, бренча бубенчиками под дугой, стуча пустыми вёдрами, прикреплёнными к облучку. Лошадки, как хохлушки, были украшены разноцветными лентами, в гриву вплетены полевые цветы, чёлки кокетливо подстрижены. Оглобли и дуги свежевыкрашенны, колёса очищены от навоза, в телегу на сено брошено старое лоскутное одеяло. Баянисты, разминая пальцы, пробегались туда‐сюда по гладким кнопочкам, похожим на таблетки, громко зевали, и заодно с ними раскрывали свои алые рты немецкие аккордеоны. Татары в телегах шумели, приодетые к празднику. Белые пятна рубах, бликуя, мялись снежными комьями, вышитые золотым гарусом тёмно-зелёные распахнутые жилетки топорщились на ветру, как жёсткие крылья июньских жуков. Скуластые, жилистые, уже закопчённые с мая месяца лица светились в предвкушении байрама9.

Тюркская узкоглазость – следствие палящего солнца, степной пыли, знойного ветродуя со стеклянным песком или февральского со льдом, а ещё хитрой ухмылки, которая стягивала морщинками виски. По таким открытым лицам, как по школьным тетрадкам, легко читается вся монотонная жизнь сельчанина с единственным путешествием – в армию. О службе в отдалённом гарнизоне, о том, как особенно изощрённо измывался над татарином‐солдатом сержант, в сотый раз, пыхтя папироской, пересказывали на завалинке, смакуя подробности. Вот это было событие!..

С шести до девяти утра скрипели телеги, съезжаясь к Берёзовой роще на краю Казани, где в июне устраивали городской Сабантуй. Под дамбой стояла наша дача – голубой домик, окружённый смородиной и малиной. Было мне тогда лет шесть. У дороги, за забором, мелко шумели раскосыми листочками старые ивы, и в проёме деревьев, как на сцене, ехал и шёл, приплясывая, весёлый народ. Я выносил складной рыболовный стульчик и смотрел на неизвестных мне деревенских татар. Пёстрая звенящая лента из нарядных телег тянулась и час, и полтора…

Соседи, Марзия‐апа и Джапар‐абый, бросали мотыжки и лейки, выходили из своих калиток и глазели на соплеменников, с которыми они давно уже утратили связь, отгородившись холодными панелями хрущёвок со всеми удобствами. Обратно с Сабантуя телеги возвращались в разнобой. Казалось, что и лошадки были пьяненькими. В телегах, прямо на мягкой горке из городских булок и бубликов, вповалку спали татары, утомлённые жарой и весельем. Бубенчик устало бубнил. Гармонь, вырвавшись из ослабевшей ладони, выплёскивала в горячую дорожную пыль торопливую кучу звуков. Иногда кого‐то теряли, а потом возвращались и кричали осипшими голосами, рыская в тальнике вдоль дамбы: «Гайфулла, син кайда?»10, «Акрамбай, тавыш бир!»11 А утром мы с пацанами находили на дамбе медные деньги, ключи от амбаров, мятые тюбетейки, а ещё рассыпавшиеся и расплющенные карамельки. Кисло стягивало зубы жёлтое тельце конфеты с лимонной начинкой. Для меня это был вкус Сабантуя! Когда я уже оканчивал школу, телеги с татарами куда‐то пропали. Редко‐редко проскрипит колесо по пыльной дороге. И осталась у меня от того времени и мифического народа лишь погнутая и истёртая подкова. Глядя на неё, опять слышу грустный баян и озабоченные голоса, которые ищут вывалившихся из телеги закадычных приятелей Гайфуллу и Акрамбая. Кажется, их тогда так и не нашли.

Нашествие татар

Солнечный день на макушке лета. На расплавленном серебре Волги чернеют поэтичные джонки. Приближаясь к берегу, они становятся мятыми дюралевыми «Казанками» с бортами в чешуе и чихающим мотором. Река вместе с облупленным бакеном, грустно постанывающей на канатах пристанью, тяжеленным бушлатом с мокрыми рукавами… – всё пропахло лещами. Иногда одна из рыбин, очнувшись, пускалась в отчаянный пляс по дну лодки, опрокидывая банку с вялыми червями, которые на солнцепёке быстро превращались в погнутые гвоздики.

Гуляя по пляжу, я наткнулся на исполосованную винтами баркаса тушу сома. Измерил – семь шагов. Он возлежал, толкаемый в бок волнами, рваный смокинг его лоснился на солнце, усы шевелились. Вороватая ворона, боясь его и постоянно отпрыгивая, тянула из брюха кишки. Сом вонял всё лето, пока от него не остался лишь «доисторический» хребет с черепом.

Я открывал для себя эти неведомые берега, и было мне тогда двенадцать лет. Вдали, на выцветшем холсте неба, покачивался нарисованный город. Там тренькали будильниками жёлто-красные трамваи, визжали студентки, застигнутые поливочной машиной врасплох (цветы на платьях шевелились клумбой), на фоне щита с целующимися Брежневым и Хонеккером обнималась парочка.

А в русской деревне, всего‐то в пятнадцати километрах от города по воде, жизнь замерла, как будто бы кончилась. После революции здесь заработал маломощный консервный завод, где делали кислую солянку и креплёное вино из гнилых яблок, которое продавали в трёхлитровых банках с косо наклеенной этикеткой. Свет в домах мигал и был мутен. Наверное, так светила лампочка Ильича. За молоком жители выстраивались в магáзин с пяти утра. Жили бедно и лениво, за рассадой и то ездили в город на омике, оттуда же привозили мешками хлеб и водку. О прошлой жизни волгарей, окунавших новорождённых младенцев в лохань с чёрной стерляжьей икрой, до сих пор рассказывали сказки богатые фасады крепких домов на крутом берегу с потемневшими колоннами и балконами, похожими на палубы, где когда‐то дымил маленьким пароходом самовар. В блюдца важно опускались расколотые щипчиками кусочки сладкого мрамора, и тот темнел, разбухал и таял шугой во рту.

А внизу Волга лизала глинистый берег, прикидываясь верной псиной, но раз в году, весной или осенью, взбесившись, волна опрокидывала лодки, топя рыбаков. Выловив утопленников, их тянули в сетях к деревне. Они лежали на мелководье ничком и были похожи на сомов. На берегу причитали чёрные женщины…

Бабушка купила на краю деревни избу со всем скарбом сразу: мрачной керосиновой лампой и лукошками с запёкшейся кровью вишни, ненадёванными подковами и ржавым якорем, растяжками для сушки кроличьих шкурок и притихшей люлькой на крюке под потолком, дымарём пасечника и кованым сундуком, в котором мыши «читали» всю зиму толстенную Библию, оставив горстку бумажной трухи и чёрный мышиный рис… Хозяева исчезли внезапно. Бабка померла, сын утоп, внук подался на Север за длинным рублём, так что продажей занимался дальний родственник. Когда отперли избу, свет, вбежавший вместе с нами в сени, осветил средневековое жилище русского крестьянина, оставившего соху и пересевшего в лодку. Люди сгинули, а запахи остались. Они как бы соснули, но стоило только приподнять стёганое одеяло, отсыревшее за зиму, как тут же просыпались. Я понял, почему Пушкин, заглянув из любопытства в русскую избу, потом пускал коня галопом по полям – он проветривался!

Я скрипел половицами и трогал пыльные вещи. Пахла сладким кагором иконка, писанная на стекле и нехитро украшенная фольгой. Бабушка её тут же выставила на улицу, чтобы кто-нибудь забрал. Из зева холодной печки кисло несло копотью, но, когда в ней затрещали берёзовые поленья, она, выдохнув по-бабьи «ах», окутала избу першистым дымком, который растёкся пластами.

Покупая пять стен с русской печкой и шесть соток запущенного сада с покосившимся забором, бабушка, не ведая того, купила сливовое небо с крупными звёздами‐антоновками, стучащими по крыше, серебряный осколок реки в крапиве и еловый ветер, накатывающий внезапно из‐за холма. А ещё пьяного соседа, который клянчил деньги…

Мы были здесь первые дачники. Как‐то прошлись по деревне в сторону сельмага, и какие‐то глуховато‐бородатые старики, тыкая в нашу сторону клюками, прокричали друг другу в уши: «Татары приехали! Оне свянину ня ядят, водку ня пиют».

Но бабушка быстро нашла общий язык с местными. Утром пекла эчпочмаки и, накрыв их в китайском тазике «Дружба» салфеткой, угощала артель высокомерных статных рыбаков. Они причаливали к мосткам часов в семь утра и начинали молча выпутывать из сети жабры лещей. Мелочь бросали в алюминиевые поддоны и отправляли в магáзин на реализацию, то, что покрупнее уходило налево. Ну а отдельные экземпляры, достойные краеведческого музея или ресторана речных деликатесов, оказывались на полу нашей дачи. Красавцы‐лещи, отливая кольчугой, скользили в сенях от стенки к стенке, забивая хвостами метровую щуку, завёрнутую в лопухи. Стерлядки любопытно высовывали носы из ведра. Помню, как бабушка потрошила им белые животы. Чёрная икра в золотистой плёнке быстро наполняла эмалированную кастрюльку. Сверху на неё снежком ложилась соль… Как‐то огромный сом, пролежав сутки (ждали, когда уснёт), выбил нож из рук бабушки и дал ей такого леща, что она отлетела в угол. Сбегала к соседу, и тот явился, косматый, с большим топором. За работу палачу дали голову.

Потихоньку вслед за нами в деревне стали появляться и другие дачники. Угрюмые бушлаты и телогрейки потели рядом с яркими шортами и майками. Однажды, о чём потом долго судачили местные тётки, в сельмаг в одном купальнике вошла девица, но ей ничего не продали. Выгнали взашей, как полуголую из храма. Махровая деревня опешила от нашествия казанцев. Повсюду бойко застучали молотки, расцвели странные цветы и садовые культуры. Не ведали здесь до сих пор о существовании облепихи, кабачков, патиссонов, болгарских перцев и брокколи. Им и репки хватало!

Вскоре на нашем участке появился шабашник. Он разобрал баньку, которая стояла впритык к избе, чтобы собрать её в дальнем углу за крыжовником. Затем отодрал полопавшийся шифер и прогнившие доски на крыше дома, снял тяжёлые ворота, которые просели, взял аванс и… исчез.

– Такое с ним бывает, – успокаивали знающие соседи.

И вот, натягивая на щели в крыше целлофан, я нашёл в чердачном хламе амбарную тетрадь, прошитую суровой нитью. В ней лежал забытый химический карандаш. Кто‐то оставил на первой странице загадочную запись: «17 авг. Угрим исчо пуд соли взял. Вернуть обещалси хвостами». Я не удержался и тоже кое-что написал. Так у меня появился дневник:

«Наконец‐то мы на даче! Добирались на машине, было много вещей. Жарко. Проехали погост, где лежит наш сосед, замёрзший в крещенские морозы в собственном огороде. Ухабистая дорога, крапива в человеческий рост, побеленный известью магазин. Мужичок в мятом пиджачке тащит мешок с визгливым поросёнком. Кажется, всё так и было сто и двести лет назад».

Пыльный свет чердачного оконца освещал листы, вобла золотилась на проволоке, бабочка‐капустница устало билась о стекло. Я точил стёклышком карандаш…

«На чердаке от прежних хозяев остался шестилитровый самовар с медалями на груди. Я почистил его крошкой красного кирпича, залил родниковой водой, растопил шишками, даже приготовил яловый сапог, но он не понадобился. Когда кончили пить чай, туляк всё ещё пел на радостях свою полузабытую самоварную песню. Глядя в его медные бока, я думал, что вот когда‐то в них отражались иные лица, растворившиеся теперь, как кусочки сахара в бездонном стакане столетий. А сейчас отражаюсь я. И всех‐то, даже худых, самовар щедро изображает по‐кустодиевски краснощёкими и жизнерадостными. Было очень жаль, когда его у нас украли».

Осенью, уезжая в город, я забыл амбарную тетрадь у печи. Где‐то в ноябре в дом за своим инструментом залез шабашник. Видимо продрог, решил погреться. Развёл огонь в печке моим дневником, только одна страничка уцелела, отлетев в сторону, как осенний лист…

Сапоги с вином

Петька всё лето ходил в болотных сапогах. Худой, в пиджаке с пугала, он и в жару носил кепку с ворсом. Утром быстренько прошмыгнёт на консервный завод, зато вечером выходит из проходной очень важно, как гусь. За поворотом уже поджидают дружки. С Петьки стягивают ботфорты и осторожно сливают содержимое в тазик. А он сидит на упавшем заборе, щёлкая щелбанами ос на худых и белоснежных ляжках, от которых тащит винцом.

Дружки каждый раз шутили об одном и том же. Просили ноги шампунем помыть, а то, вишь, винный букет перешибает. Черпали пластмассовым ковшиком, закусывали ржаной буханкой, которую потрошили на коленках. Быстро дурели от яблочного вина, прозванное «Слезами Мичурина». А Петька не пил, у него изжога от этого кисляка начиналась. Лечился стаканом самогонки. Целый день он на заводе кочевряжился, ящики блестящим пиратским крюком подтаскивал к влажному жёлобу, по которому разносортица катилась в зев, где сверкали равнодушные ножи. Им всё равно, что покрошить на кубики: крепкую антоновку, червивую скороспелку или Петькину кепку. Внизу в сырой преисподней жёлтое пюре растекалось в прозрачных трубках по чанам. Кисляк бродил и пенился, урча от всыпаемых порций сахара. Угрюмый инженер, грек по прозвищу – Ехал грека через реку, бродил от чана к чану, что‐то записывал огрызком карандаша, который затачивал зубами, в амбарную тетрадь. Пробовал, припадая губами к кранику, сплёвывал и незаметно набирался. К концу смены из‐под земли неслась его гундосая песня из непонятных слов. Наверное, то была «Илиада»!

Трезвенники на заводе не задерживались. Вороны и те ходили, как матросы, вразвалочку, а бурые крысы лежали прямо у проходной, и контролёр татарин Мансур перед приездом директора брал фанерную лопатку для уборки снега и метал тушки за забор. Так что птицы здесь ходили, а крысы летали!

Директор был ушлый дяденька‐еврей. Ходил, прикрываясь, от солнца или дождя пухлой папкой. В первый же день своего назначения он собрал рабочих и сказал, что пить яблочное вино и есть не расфасованную по банкам солянку можно сколько душе угодно, но только на территории завода. Выносить за пределы возбраняется, и это будет караться штрафом.

Сапоги‐бурдюки – Петькино изобретение. Снабжал он вином не столько дружков своих, сколько девушку одну по имени Лиза. Она приезжала к своей бабке на майские и застревала здесь в объятьях ползучего хмеля до октябрьских. Частенько засыпала в огороде у Петьки с заголившимися ляжками. Но Петька не пользовался, а тихо любовался из картофельной ботвы с травинкой в зубах. Пристроится рядом и пялится на задницу, как в телевизор.

Пришла осень, но для Лизы с Петькой наступила весна. Он её поил исключительно «Советским шампанским» и кормил пряниками, окуная их в банку со сгущёнкой. В мае Лиза уже качала хныкающий свёрток. Петька хвалился: «Всё как у людей, ссытся и под себя ходит. Подрастёт, вино папке покупать будет, а может и коньяк!»

К концу лета любовь завяла. Петька принялся поколачивать Лизу – и довольно крепко. Без фонарей она уже не ходила.

В моменты трезвости Петька упивался книжками. Особенно Шукшин ему нравился. Помню, лежит он в дырявой лодке, заложив страницу стебельком, и смотрит на город, покачивающийся на горизонте. Волны лижут сахарный Кремль и маковки церквей. Увидев меня, стрельнул сигарету и сказал: «Я вот в Казани лет двадцать как не был. А чё там делать? По рюмочным ходить, а потом в лоб от какого‐нибудь жлоба получить? Не, я уж лучше здесь полежу». Лодка была излюбленным местом его уединений.

Каждое лето в отпуск из города приезжал родной брат Пети, Васька. Первое же застолье заканчивалось мордобоем. Били они друг дружку красиво, напоказ соседям и дачникам. Даже не били, а убивали. Бегали с мотыгами, окучивая загривки и бока. Потом брались за лопаты и шли в штыковую. Если вначале в воздухе висел мат‐перемат, то дальнейшее кровопролитие проходило, стиснув зубы. Только «ах» и «ох» при прямых попаданиях.

Драка эта была традиционной. Ещё когда Васька входил во двор и стряхивал с мокрых плеч сумки и баулы, связанные носовым платком, он уже готовился к бою. Искоса присматривал, где стоит садовый инструмент. Петька же, заключая младшего брата в объятия, невольно отмечал, как тот поправился за зиму и теперь его будет сложнее завалить. Начало драки всегда было одним и тем же. Петька вскакивал на стол петухом и, исполнив боевой танец по рассыпанной соли, носком офицерского стоптанного ботинка заезжал брату в зубы. Тётя Люся орала голосом Зыкиной: «Убивают! Памаааагите!» Гости разбегались.

В сумерках братья шли в примирительную баньку. Были слышны влажные шлепки берёзовых веников и шумные обливания ключевой водой. Дверь скрипела, выплёскивая жёлтый свет в темень зарослей, где засыпала, посвистывая усталыми птицами, старая черёмуха. Угли, вытряхнутые из самовара, шипели в ночной росе. И я подумал: «А что если это любовь у них такая? Странная, жестокая, дикая?»

На следующий год я появился в деревне на майские праздники. Начальник пристани первым сообщил, что Петька помер. В крещенские морозы, когда Волга трещит под весом призрачного ледокола, Петька вышел из проходной… Накануне он особенно крепко побил Лизу за то, что строила глазки участковому. Был день аванса. Петя повстречал у сельмага кого‐то из дружков. Раздавили беленькую, потом добавил одеколон.

…Вот он пнул калитку и зарылся в пушистый тёплый сугроб. И почему с «сугробом» так хорошо рифмуется «гроб»? Лиза, отодвинув весёлую в крупный подсолнух занавеску, посмотрела на Петьку, и не вышла.

Могильщик дядя Миша, которого я повстречал у трубы родника, сказал мне:

– Вона смотри, руки у меня болят, пальцы еле шевелятся. Зимой копать воще никаких сил нету. Так мне Петька‐покойник посоветовал, ты, грит, дядь Миш, зимой их не копай, а зараний, осенью, когда земля ещё пух. Ну я… это… взял и выкопал в рядок сразу девять ямок. За зиму, так и есть, одна старуха померла, семеро – молодёжь, а девятым Петька представился. Замёрз он пока ночь лежал, как Иисус – руки в стороны. Я ему и могилку-то расширил, крестом сделал. Так и закопали. Хороший парень был, хоть и дурак!

Я толкнул Петькину избитую ногами многострадальную калитку. Посмотрел на проталину с пеной от последнего сугроба. На ней уже проклюнулись жёлтые цветочки. Может, он как раз на этом месте и…

Прошёл к вдове. В захламлённых сенях с верёвками, цепями и пучками полыни, на гвоздике висели те самые болотные сапоги-бурдюки – носами в разные стороны, как будто рассорились. От них тащило кислым яблочным винцом…

Клюка Аглаи

Школьные каникулы я проводил на Волге. Рыбачил, ковырялся на грядках. Бабушка просто так поваляться не давала. Часов с шести, прошептав намаз, начинала нарочно громыхать вёдрами у распахнутого окна. Июльское солнце было с ней заодно, жгло своей лупой мне плечо. Горячие зайчики прыгали через меня и исчезали в распахнутых для просушки сундуках. Бабушка, кряхтя, поливала помидоры. Можно было услышать, как мясистые «бычьи сердца» жадно пьют воду.

Я отмыкал на воротах амбарный замок и шёл купаться. Обычно в этот час народу – никого, и я входил в воду нагишом. Но в тот день на берегу с глубокими порезами от хребтов дюралевых лодок скучали двое. Один милиционер в штанах, другой – в юбке. Увидев меня, заспанная тётенька в пилотке даже обрадовалась. Подошла, представилась следователем Огурцовой и поинтересовалась, есть ли у меня лодка. Я показал на перевёрнутый у пристани ялик. Не объяснив толком ничего, Огурцова сказала, что они с участковым сейчас пойдут по берегу, а я должен буду грести за ними. Безропотно подчинился. Весь берег завален острыми камнями, на нём корчатся седые пни‐осьминоги, среди которых вьётся узкая в одну ступню тропка.

На страницу:
2 из 5