Полная версия
Корабль отплывает в полночь
Эти воспоминания беспорядочно возникают из тьмы и страха. Я гражданин большой страны; где-то там, далеко отсюда, я безбород и ношу уродливые, сковывающие движения одежды; однако ни мой возраст, ни облик ничем не отличаются от сегодняшнего. Страна эта в сотню раз больше Египта, но она лишь одна из многих. Все народы мира известны друг другу, Земля – это шар, а не плоскость, она плывет сквозь усыпанную островами солнц бездну, а не накрыта разукрашенной звездами чашей. Повсюду машины, а новость облетает вокруг света, как простой крик. Повсюду изобилие, о котором и не мечтали, возможности, не имеющие себе равных. Однако люди несчастны. Они живут в страхе. Если я не ошибаюсь, в страхе перед войной, которая вот-вот разразится и уничтожит какой-то вражеский город. В страхе от опасности, которая исходит не с Земли, а со звезд. Отравленные облака. Смертоносные светлячки светящейся пыли.
Но хуже всего было оружие, о котором еще только ходили слухи. Месяцами, которые казались вечностью, мы стояли на грани этой войны. Мы знали: ошибки уже совершены, бесповоротные шаги сделаны, последние шансы утрачены. Мы только ждали самого события.
Похоже, для нашего отчаяния и ужаса существовали особые причины. Как будто бы и до этого происходили мировые войны и мы отчаянно старались их предотвратить, обещая себе, что уж эта-то – последняя. Но такого я еще не помню. Вполне возможно, что надо мной, да и над всем миром всегда нависала тень подобных катастроф, всеобщей гибели.
Несутся месяцы, и вдруг чудесным, невероятным образом война начинает стихать. Напряжение ослабевает. Тучи рассеиваются. Все суетятся – конференции, планы… Ну а также надежды на долгожданный мир.
Но тянется он недолго. Вспыхнувшая вскоре резня связана с именем Гитлера. Забавно: и как это имя пришло мне в голову после стольких тысячелетий? Его армии развернулись веером по континенту.
Но их успех недолог. Их разгромили, и Гитлер предан забвению. В конце концов он остался в памяти мелким смутьяном.
Снова краткий миг мира и спокойствия, потом не такая свирепая война, как предыдущие, которая также сменяется затишьем.
И так далее…
Иногда я думаю – и следует помнить об этом, – что когда-то время текло в другом направлении и что из отвращения к нескончаемым войнам оно повернуло вспять, повторяя уже пройденный путь. Что наши сегодняшние жизни – лишь возврат, но возврат по спирали. Большое отступление.
В таком случае время может повернуть снова. Возможно, у нас будет еще один шанс преодолеть барьер.
Хотя нет… Мысль исчезла в ряби нильской воды.
Сегодня еще одна семья покидает долину. Все утро они тащились вверх по песчаному ущелью. А теперь, подойдя к краю желтых утесов – возможно, чтобы бросить прощальный взгляд, – они отчетливо видны на фоне утреннего неба. Вертикальные черточки – люди, горизонтальные – животные.
Маот смотрит, стоя за моей спиной. Но она молчит. Она во мне уверена.
Утесы снова опустели. Скоро люди забудут о Ниле, исчезнут беспокойные призраки воспоминаний.
Смысл нашей жизни – в забвении. Точно так же как ребенок исчезает в утробе матери, так и великие идеи исчезают в голове гения. Сначала они повсюду. Они окружают нас, словно воздух. Затем редеют, не все уже знают о них. А потом приходит великий человек, забирает идеи себе, и они становятся его тайной. Остается лишь тревожное убеждение, что исчезло что-то стоящее.
Я видел, как Шекспир не написал великих пьес. Я наблюдал, как у Сократа не рождались великие мысли. Я слышал, как Иисус не произнес великих слов.
Есть надпись, высеченная на камне; она кажется вечной. Я возвращаюсь через несколько веков, нахожу ее той же, только чуть поновее, и думаю: может, хоть она уцелеет? Но однажды приходит резчик и деловито стесывает буквы, пока не остается ровный камень.
Теперь только он знает, что там было написано. А когда он молодеет, знание исчезает навсегда.
И так во всем. Наши жилища становятся новее, и мы разбираем их, а материалы незаметно растаскиваем по карьерам и шахтам, лесам и полям. Наша одежда новеет, и мы ее снимаем. Мы обновляемся сами, обо всем забываем и слепо тычемся в поисках мамы.
Теперь все люди ушли. Замешкались лишь я да Маот.
Я не ожидал, что все это настанет так быстро. Теперь, когда конец близок, Природа, похоже, заторопилась. Предполагаю, что тут и там вдоль Нила отставших еще хватает, но мне нравится думать, будто мы последние, кто видит исчезающие поля, последние, кто смотрит на реку, сознавая, что́ она символизировала когда-то, прежде чем наступит забвение.
В нашем мире выигрывают побежденные. После второй войны, о которой я говорил, в моей стране за морями долгое время царил мир. Среди нас в это время жили примитивные племена – люди, которых называли индейцами. Забитые и презираемые, они обитали в тех краях, где их заставляли жить. Мы даже не задумывались о них. Мы бы подняли на смех того, кто сказал бы, что у них хватит сил принести нам вред.
Но среди них вдруг вспыхнула искра восстания. Они организовали банды, вооружились луками и ружьями и вышли на тропу войны.
Мы бились с ними, не придавая схваткам особого значения, борьба тлела нескончаемо. Индейцы упорствовали, все продолжалось, они устраивали засады, совершали набеги.
Однако мы по-прежнему считали все это настолько незначительным, что нашли время заняться междоусобной гражданской войной. Результаты оказались плачевными. Чернокожую часть населения обратили в рабов, которые тяжко трудились на плантациях и в поместьях.
Индейцы превратились в грозную силу. Шаг за шагом они вытеснили нас за реки и равнины Среднего Запада, за лесистые горные хребты на восток.
Какое-то время мы удерживались здесь на побережье, в основном благодаря поддержке заокеанского островного государства, которому отдали свою независимость.
Произошло ободряющее событие. Всех негров-рабов собрали вместе и погрузили на корабли, потом их отправили к берегам южного континента, где одних освободили, а других сдали на руки воинственным племенам.
Но давление индейцев, иногда поддерживаемых союзниками, все возрастало. Город за городом, поселок за поселком, поселение за поселением – все наши ставки были биты. Мы погрузились на корабли и отправились за море. После чего индейцы стали на удивление миролюбивы, так что, похоже, последние суда спасались бегством не от физического страха, а от мистического ужаса перед зелеными молчаливыми лесами, поглотившими их дома.
На юге ацтеки взялись за обсидиановые ножи и кремневые мечи и выгнали тех, кого, помнится, называли испанцами.
Еще через столетие о западном континенте забыли, остались лишь смутные, призрачные воспоминания.
Растущая тирания и невежество, постоянное противоборство на границах, восстания покоренных, которые в свою очередь становились угнетателями, – вот из чего состояла следующая историческая эпоха.
Однажды я подумал, что поток времени повернул вспять. Появились сильные и организованные люди, римляне, которые подчинили себе почти весь мир.
Но эта стабильность оказалась недолговечной. Еще раз те, кем управляли, поднялись против правителей. Римлян изгнали и из Англии, и из Египта, и из Галлии, и из Азии, и из Греции. На опустошенных полях возвысился Карфаген, чтобы бросить успешный вызов римскому могуществу. Римляне нашли убежище на родине, утратили влияние в мире, выродились, растворились в дымке миграций.
Их побуждающие к деяниям помыслы на одно славное столетие возгорелись в Афинах, но исчезли, не выдержав собственной тяжести.
После этого упадок продолжался с неизменным постоянством. Больше я уже не обманывался.
Кроме этого последнего случая…
Из-за того что страна эта была напоена солнцем, была полна храмов и мавзолеев, привержена традициям, спокойна, я подумал, что Египет устоит. Бег неменяющихся веков подтвердил мои надежды. Я думал, что если мы не достигли поворотного пункта, то по крайней мере остановились.
Но пришли дожди, обломки рухнувших храмов и мавзолеев вернулись в каменоломни, а традиции и спокойствие уступили место неустойчивости кочевой жизни.
Если поворотный пункт и существует, то наступит, лишь когда человек останется один на один с животными.
А Египет исчезнет, как и все остальное.
Завтра мы с Маот отправляемся. Согнали стадо. Скатали шатер.
Маот пышет юностью. Она очень мила.
В пустыне будет неуютно. Скоро мы обменяемся последним самым нежным поцелуем и она по-детски прижмется ко мне, а я буду за ней приглядывать, пока мы не отыщем ее мать. Или, может быть, однажды я брошу Маот в пустыне, и мать найдет ее сама.
А я пойду дальше…
Сны Альберта Морленда[7]
Осень 1939 года вспоминается мне обычно не как начало Второй мировой войны, а как период, в котором Альберту Морленду снился сон. Оба этих события – и война, и сон – никогда, однако, у меня в сознании не разделялись. Вообще-то говоря, я даже опасаюсь, что между ними действительно существовала некая связь, но связь эта не из тех, что нормальный человек станет рассматривать всерьез, если он действительно в здравом уме и трезвой памяти.
Альберт Морленд был, а не исключено, что и поныне остается профессиональным шахматистом. Данный факт наложил весьма важный отпечаток на этот самый сон – или сны. Бо́льшую часть своих скудных поступлений Альберт зарабатывал игрой в Нижнем Манхэттене, в одном увеселительном пассаже, никому не давая отказа – ни энтузиасту, находящему удовольствие в попытке обыграть специалиста, ни страдающему от одиночества бедолаге, превратившему шахматы в род наркотика, ни банкроту, соблазнившемуся купить полчаса интеллектуального превосходства за четвертак.
Познакомившись с Морлендом, я частенько захаживал в пассаж и смотрел, как он играет по три-четыре партии зараз, не обращая внимания на щелканье и жужжание кегельбанных шаров и беспорядочную пальбу, доносящуюся из тира. За победу он брал пятнадцать центов; еще десять шли в пользу заведения. Когда он проигрывал, никто не получал ничего.
Со временем я выяснил, что он куда как лучший игрок, чем это требовалось для его занятий в пассаже. Ему случалось выигрывать партии и у всемирно известных гроссмейстеров. Пара манхэттенских клубов пыталась заманить его на крупные турниры, но из-за недостатка честолюбия он предпочитал плыть по течению в неизвестность. У меня создалось впечатление, что он просто считал шахматы чересчур уж тривиальным делом, чтобы всерьез рассчитывать на них в жизни, хоть и наверняка мечтал вырваться когда-нибудь из тесного мирка игрового зала, ожидая прихода чего-то действительно значимого. Иногда он поправлял свои финансовые дела, выступая за клубную команду и выручая зараз долларов пять.
Познакомились мы с ним в старом кирпичном доме, где оба жили на одном этаже, и там-то он и рассказал мне впервые про сон.
Мы как раз заканчивали партию, и я лениво наблюдал, как обшарпанные фигуры одна за другой исчезают с доски, образуя растущую кучку в прорези пододеяльника на его койке. За окном капризный ветерок вихрями закручивал сухую пыль. Волнами накатывал городской шум, и зудела неисправная неоновая вывеска. Партия для меня была почти что проиграна, но я был рад, что Морленд никогда мне не поддавался, как порой поступал в пассаже, чтобы подзадорить игроков. Я был счастлив, что вообще имею возможность играть с Морлендом, и тогда еще не знал, что я, возможно, его единственный друг.
Я произнес какую-то совершенную банальность насчет шахмат.
– Вы считаете, это действительно сложная игра? – откликнулся он, обратив на меня пристально-насмешливый взгляд темных, как ночные иллюминаторы, глаз из-под тяжелых век. – Что ж, может, оно и так. Но то, во что я играю каждую ночь во сне, во многие тысячи раз сложней. И что самое дикое – это все продолжается и продолжается, ночь за ночью. Одна и та же игра. Я никогда и не сплю-то по-настоящему. Во сне я играю.
И он поведал, путаясь между легкомысленно-шутливым и смущенно-серьезным тоном, о том, что стало впоследствии основным предметом наших бесед.
Образы в этом сне, по его описаниям, были исключительно простыми, без обычных для таких случаев несоответствий и нелепицы. Доска до того огромная, что иногда он вынужден ходить по ней, чтобы передвинуть фигуру. Клеток намного больше, чем в шахматах, и они самых разных цветов, причем сила фигуры зависит от цвета клетки, на которой она стоит. Сверху и по бокам доски только чернота, предполагающая беззвездную безграничность, как если бы, по его словам, вся эта сцена располагалась на самой верхушке Вселенной.
Проснувшись, он никогда не мог до конца припомнить все правила, хотя удавалось воспроизвести немало отрывочных моментов, включая довольно любопытный факт, что – совсем не так, как в шахматах, – его фигуры и фигуры противника не дублируют друг друга. И все же он был твердо убежден, что во сне не только прекрасно ориентируется в правилах, но и способен играть исключительно на стратегическом, гроссмейстерском уровне. По его словам, выглядело это так, будто его ночной разум располагает намного большим числом измерений, чем дневной, и позволяет интуитивно охватывать самые запутанные комбинации, которые обычно пришлось бы просчитывать шаг за шагом.
– Ведь ощущение мгновенно возросших умственных возможностей весьма обыденная вещь во сне? – добавил он, пристально глядя на меня. – Так что, полагаю, вы имеете полное право сказать, что и этот сон тоже вполне обыденный.
Я не совсем понял, как следует воспринимать последнюю реплику, так что решил отвлечь его вопросом:
– А как выглядят фигуры?
Как выяснилось, они имели определенную схожесть с шахматными: в том, что были весьма стилизованными и вместе с тем сохраняли какую-то видимость оригинала – архитектурного, природного, декоративного, – послужившего основой для стилизации. Но на этом схожесть и заканчивалась. А оригиналы, насколько он мог их представить, и сами по себе были гротесковыми до предела. Там были ступенчатые башни, слегка отклоняющиеся от вертикали, причудливо искривленные многоугольники, наводившие на мысли о храмах и гробницах, растительно-животные образы, которые не поддавались никакой классификации и чьи абстрактные конечности и наружные органы предполагали множество каких-то неведомых функций. Образцами для наиболее сильных фигур послужили, очевидно, живые существа, поскольку они держали стилизованное оружие или еще какие-то приспособления и были увенчаны чем-то очень похожим на короны и тиары – почти как король и ферзь в шахматах, – а резьба изображала тяжелые мантии и капюшоны. Но людей они напоминали только в этом смысле. Морленд тщетно пытался подобрать какие-то земные аналоги, называя индусских идолов, доисторических рептилий, скульптуры футуристов, осьминогов с кинжалами в щупальцах, огромных муравьев, богомолов и прочих насекомых с фантастически видоизмененными конечностями.
– Наверное, пришлось бы обыскать всю Вселенную – каждую планету и каждое потухшее солнце, – чтобы найти оригинальные образцы, – проговорил он, нахмурясь. – Но не забывайте: в самих фигурах во сне вовсе нет никакого тумана и неопределенности. Они столь же осязаемы и материальны, как вот эта ладья. – Он подхватил упомянутую фигуру, на мгновение сжал ее в кулаке и протянул мне на ладони. – Неопределенность только в том, что́ они изображают.
Это может показаться странным, но его слова будто раскрыли некие «глаза сна» в моей собственной голове, и я будто наяву увидел то, что он описывал. Я спросил, не случалось ли ему в ходе этого сна испытывать страх.
Он ответил, что все фигуры до единой наполняли его глубоким отвращением – те, что изображали более высшие жизненные формы, обычно более сильным, чем, скажем, архитектурные. Ему было противно даже дотрагиваться до них. Была там одна фигура, которая действовала особенно болезненно-зачаровывающе. Он окрестил ее «стрелком», потому что создавалось впечатление, будто ее стилизованное оружие обладает способностью поражать на расстоянии; но в остальном ничего человеческого в ней не наблюдалось. Он пытался описать ее, рисуя некую промежуточную, искаженную жизненную форму, достигшую более высокого интеллектуального могущества, чем человек, не потеряв при этом – а скорей обретя – еще больше холодной жестокости и злобы. Это была одна из фигур противника, которой не нашлось дубликата среди его собственных. Смешанное чувство отвращения и страха, которое она вызывала, иногда становилось столь сильным, что начинало оказывать влияние на всю его игровую стратегию в целом, и он опасался, как бы это чувство не достигло однажды такого уровня, при котором он не удержится и возьмет ее, только чтобы убрать с доски – даже если подобный ход заметно подорвет его позиции.
– Одному Богу известно, как это мой мозг сумел состряпать столь мерзкое существо, – закончил он с мимолетной ухмылкой. – Лет пятьсот назад я бы сказал, что тут не обошлось без козней дьявола.
– Кстати, о дьяволе, – спросил я, сразу осознав, что мое легкомыслие не совсем уместно. – А против кого вы играете во сне?
Он опять нахмурился:
– Не знаю. Фигуры противника двигаются сами. Я делаю ход, а потом, прождав чуть ли не целую вечность, уже совершенно на взводе, как в шахматах, замечаю, как одна из противостоящих фигур принимается легонько трястись, а потом вихляться взад-вперед. Постепенно размах увеличивается, пока фигура не потеряет равновесие и не начнет враскачку и вперевалку двигаться по доске, словно стакан в корабельной каюте во время шторма. Потом, так же постепенно, как и в начале, успокаивается и замирает. Не знаю почему, но это всегда наводит на мысль о некоем огромном, невидимом, дряхлом создании – хитром, эгоистичном, жестоком. Вы видели того трясущегося старика в пассаже? Который дрожащей рукой тащит фигуру по доске, не отрывая от поверхности? Это немного похоже.
Я кивнул. Сравнение оказалось довольно удачным, и я очень живо все представил. Я впервые подумал, насколько неприятной штукой должен быть подобный сон.
– И все это продолжается ночь за ночью? – спросил я.
– Ночь за ночью! – подтвердил он с внезапной горячностью. – И всегда одна и та же игра. Все это тянется уже больше месяца, а мои фигуры еще только-только вошли в первое соприкосновение с противником. Сны истощают мою мыслительную энергию. Я очень хочу, чтобы это когда-нибудь закончилось. Дошел уже до того, что боюсь ложиться спать. – Он примолк и отвернулся. – Это может показаться странным, – мягко проговорил он через мгновение с виноватой улыбкой, – чтобы какому-то там сну придавалось такое значение. Но если у вас бывают плохие сны, вы знаете, как они способны омрачить любые мысли на весь следующий день. И я даже не буду в полной мере расписывать, что за чувства овладевают мной, пока снится этот сон, пока мой мозг трудится над игрой и разрабатывает комбинацию за комбинацией, взвешивая тысячи запутанных вариантов. Да, среди этих чувств есть отвращение, есть и страх. Я уже это говорил. Но самое сильное, господствующее над всеми остальными – это чувство ответственности. Мне никак нельзя проиграть. От этого зависит не только мое личное благополучие. Заключены еще какие-то ужасные пари, хоть я и весьма смутно представляю, какие именно.
Случалось ли вам в детстве, с присущей ребенку нехваткой взвешенности в оценках, вдруг страшно из-за чего-то беспокоиться? Посещало ли вас ощущение, будто все, буквально все зависит от того, как вы исполните некое совершенно тривиальное действие, какую-то абсолютно пустяковую обязанность? Так вот, во сне я сознаю, что на кон поставлена ни больше ни меньше как судьба всего человеческого рода. Единственный неверный ход – и Вселенная будет ввергнута в бесконечную ночь. Иногда во сне я просто-таки в этом уверен.
Последние слова он проговорил совсем тихо и уставился на фигуры. Я отпустил несколько ничего не значащих реплик и принялся пересказывать кошмар с полетами по воздуху, который мне недавно приснился, – что, судя по всему, не вызывало у Морленда особого интереса. На прощание я дал какой-то довольно неопределенный совет относительно перемены его ежевечерних привычек, который тоже вроде не произвел впечатления, хотя и был воспринят весьма любезно. Когда я уже направился к себе в комнату, он вдруг заметил:
– Правда, смешно подумать, что сейчас я опять начну играть, едва коснусь головой подушки? – И, ухмыльнувшись, беззаботно прибавил: – Наверное, все это закончится раньше, чем я думаю. Недавно появилось предчувствие, что противник вот-вот предпримет внезапное наступление, хоть и старательно изображает, будто ушел в глухую оборону.
Он опять ухмыльнулся и закрыл дверь.
Ожидая сна и глядя в клубящуюся волнистую тьму, которая была больше в самих глазах, чем перед ними, я размышлял, не нуждается ли Морленд в психиатрическом лечении в еще большей степени, чем большинство шахматистов. Человек без семьи, друзей или должного занятия наверняка должен быть предрасположен к умственным расстройствам. Но он вовсе не производил впечатления психически больного. Наверное, сон просто служил некой компенсацией за невозможность даже в шахматах в полной мере проявить то, на что способен его неординарный разум. И конечно, грандиозность видения, с его неземным фоном и причастностью к наивысшему интеллектуальному искусству, целиком и полностью удовлетворяла такому назначению.
В голове у меня крутились строчки рубаи Хайяма, где вселенная очень похожа на шахматы: «Мир я сравнил бы с шахматной доской: то день, то ночь. А пешки – мы с тобой. Подвигают, притиснут – и побили; и в темный ящик сунут на покой»[8].
Потом я представил себе эмоциональную атмосферу его снов, чувства ужаса и безграничной ответственности, огромного долга и необратимости возможных последствий – чувства, которые узнавал из своих собственных снов, – и сопоставил их с безумным, тоскливым состоянием мира, ибо был октябрь и ощущение полнейшей катастрофы еще не успело окончательно притупиться… Вообразил миллионы таких вот плывущих по течению Морлендов, вдруг осознавших шокирующее положение вещей, безвозвратную потерю всего, на что они привыкли надеяться, и свое собственное, пусть и трудноопределимое, но не вызывающее никаких сомнений соучастие в общем развале и разоре. Сон Морленда начал представляться мне символом отчаянной, навеки запоздавшей борьбы против неумолимых сил судьбы и случайности. И мои ночные размышления закрутились вокруг фантазии, будто некие космические создания – ни боги, ни люди – давным-давно сотворили человечество в порядке шутки, или эксперимента, или творческого каприза, а теперь задумали решить судьбу своего детища по результатам игры на сообразительность между творением и творцом.
Внезапно я осознал, что сна ни в одном глазу и что темнота уже не безмятежна. Я резко щелкнул выключателем и ни с того ни с сего решил посмотреть, не лег ли еще Морленд.
В коридоре было столь же темно и похоронно-уныло, как и в любых меблированных комнатах поздно ночью, и я постарался уменьшить неизбежный скрип половиц до минимума. Несколько мгновений выждал перед дверью Морленда, но не услышал ни звука, так что стучать не стал и, полагаясь на наше близкое знакомство, отважился слегка приоткрыть дверь – потихоньку, чтобы не побеспокоить, если он уже лег.
Тогда-то я и услышал его голос, и впечатление, что этот голос доносится из какого-то страшного далека, было настолько определенным, что я сразу отошел к лестнице и позвал:
– Морленд, вы где?
И только в этот момент я осознал, что именно он произнес. Наверное, особенный смысл слов и был причиной тому, что поначалу они отложились у меня в голове как простой набор звуков.
Слова были такие:
– Хватаю пауком латника. Угрожаю.
Мне внезапно пришло в голову, что по строению эта фраза очень напоминала одно из распространенных шахматных выражений, вроде: «Беру ладьей слона. Шах». Но никаких «пауков» или «латников» не было ни в шахматах, ни в других известных мне играх.
Я машинально направился в его комнату, хоть и по-прежнему сомневался, что он там. Голос раздавался уж очень далеко – будто не в доме или по меньшей мере в какой-то удаленной его части.
Но Морленд лежал на койке, обращенное кверху лицо озарялось далекой электрической рекламой, которая через равные интервалы включалась и выключалась. Шум уличного движения, в коридоре почти неслышный, делал полутьму какой-то раздражающе живой, беспокойной. Как и раньше, будто надоедливое насекомое, зудела и жужжала неисправная неоновая вывеска.
Я на цыпочках подошел и склонился над ним. На лице, еще более бледном, чем ему следовало быть по причине некой особенности перемежающегося неонового света, застыло выражение болезненной сосредоточенности – на лбу пролегли глубокие вертикальные складки, мышцы вокруг глаз напряглись, губы сжались в тонкую полоску. Я подумал, не стоит ли разбудить Морленда. Я остро ощущал вокруг безликое бормотание города – бесчисленных кварталов замкнутого, рутинного, отстраненного существования, – и из-за этого контраста лицо спящего казалось еще более ранимым, ярко индивидуальным и незащищенным, похожим на какого-то мягкого, хоть и целеустремленно напрягшегося моллюска, вдруг потерявшего свою защитную раковину.