Полная версия
Байкал – море священное
Человек занятой, он терпеть не мог расходовать время впустую, и даже сейчас, слезая с лошади, которая вдруг занервничала и не хотела стоять на месте, он вновь вернулся к недавним размышлениям, но они уже не были столь радужны, и, прокручивая их в голове, он, случалось, раздражался, хмурился. Жаловались министру: для конопатки судна принята пенька, которая содержала излишнее количество смолы, это-де повлияло на ее стоимость, причем ни много ни мало – на тридцать процентов. Из заключения представителя Морского министерства выходило, что тут повинны подрядчики. Мефодий Игнатьевич решительно не согласился с таким заключением, о том и уведомил его превосходительство Сергея Юльевича Витте. Однако ж полученный ответ не порадовал, министр не принял объяснения и, гневаясь, написал, что ему досадно: даже в лучших русских промышленниках все еще живо чувство лавочника, они норовят урвать побольше, не желая думать о государственной пользе.
С неделю Мефодий Игнатьевич ходил сам не свой, не хотел бы сравняться с другими, считая себя выше, умнее, дальновиднее, однако в глубине души сознавал, что министр прав: и в нем, Студенникове, немало от расчетливого дельца. Но что прикажете, коль такова жизнь? А тратить деньги впустую, не получая прибыли… Э, ищите дурака в другом месте!.. Говорят, при возведении мола близ станции Мысовой ему переплатили почти семь тысяч рублей. Что ж, может, и так. Однако ж забывают, что провел он работы быстро и качество их исполнения отменное.
Мефодий Игнатьевич усмехнулся: строили на казенный счет на восточном берегу пассажирскую платформу. И что же?.. Простояла с неделю и обрушилась. А почему? Строительная администрация прошляпила, недоглядела… Нет, он решительно не согласен с тем, что подчас говорится о нем. Да, он не склонен тратить впустую деньги, в любом случае стремится получить прибыль, но ведь эта прибыль сейчас же поступает в дело, усиливая его, укрепляя, а это значит, что человек он государственный, наделенный теми качествами, которые позволяют думать не только о собственной мошне…
Так считал Студенников и упорно не желал замечать того, что выходило за очерченные им самим рамки. Скорее, по этой причине он мало интересовался, как хозяйничают приказчики и люди, близкие им по занятиям, воруют ли, нет ли, был с ними сдержан и спокоен, а если случалось прогнать со службы, делал это с явною неохотою, полагая, что с другой будет не лучше; он держал в голове целостную картину всего дела, не желая знать про частности; это помогало находиться как бы в стороне от всех, и, если случалась неприятность и к нему обращались за помощью, говорил: «Нехорошо!..» – и охотно шел навстречу. Так было, к примеру, когда к нему обратился Христя Киш и попросил наказать стражника. Он не сразу забыл про свое слово и велел взыскать со стражника… А потом еще долго рассуждал о том, сколь темна душа человеческая, и при этом сам себе казался в высшей степени порядочным, интеллигентным и недоступным пониманию тех, кто окружал его. На прошлой неделе он получил письмо с далекого Баргузинского прииска, куда уехал Иконников, в этом письме, к своему удивлению, нашел немало дельных советов и наблюдений, а еще там содержалась просьба отправителя письма: передать управление прииском в его руки, прежний приказчик вконец спился и уже не способен что-либо решать… «Вот и дворянчик!.. А Марьяна говорила, что он погибнет в тайге, и упрекала меня…» По правде-то и сам Мефодий Игнатьевич думал так же… И ему было совестно, хотя вроде бы и винить себя не в чем: никто не выгонял Иконникова из дому, где к нему успели привыкнуть, порою его откровенно не хватало.
Недолго размышлял Мефодий Игнатьевич, отписал Иконникову, чтоб брал власть над прииском, и тут же забыл об этом: ждали дела поважнее… И в том, как он скоро забыл об этом, Студенникову увиделась еще одна черта характера, которая возвышала его над другими. В самом деле, как бы поступил другой на его месте?.. Уж, конечно, долго ахал бы и охал, а в конце концов так и не доверил бы человеку, до недавнего времени жившему из милости в доме, такое важное предприятие, как управление пускай устаревшим и малодоходным прииском.
Мефодий Игнатьевич слез с лошади, которая все еще брыкалась и не хотела стоять на месте, привязал ее к коновязи, подошел к юрте, помедлив, откинул полог… Было сумрачно, и он не сразу увидел людей у очага, но потом разглядел старика, в руках тот держал музыкальный инструмент с длинною дужкою, по тонкому, светлому, словно бы струящемуся желобку которого змеились три блестящие струны. «Хур», – определил Студенников. Он не однажды слышал, как играют на нем, и это всякий раз вызывало чувство грустное и томящее. Постоял, придерживая полог рукою, прошел вперед, присел на краешек кошмы, расстеленной на полу. На него никто не обратил внимания, он не обиделся, по опыту знал, что это еще ни о чем не говорит, а уж тем более о неуважительном отношении к пришедшему, у бурят принято не выказывать в открытую радости или обиды. Другое дело, если теперь не подадут чашку с чаем. Помедлив, с беспокойством оглянулся: подле него сидела старуха с жидкими белыми волосами, и она тоже посмотрела на Мефодия Игнатьевича, протянула чашку с чаем.
Старик наклонил большую лысую голову, провел пальцами по струнам хура, словно бы давая им возможность распеться, а когда последний, мягкий и дрожащий звук растаял в чуткой, словно бы дремлющей тишине, старик поднял голову, глядя перед собою, и глаза у него были темные и неподвижные, в них не чувствовалось жизни, они как будто устали, и ничего-то уже не могло взволновать их. Странно и тревожно было смотреть на старика, у которого такое живое, с яркою, почти солнечною смуглотою лицо и… эти глаза. Не сразу Мефодий Игнатьевич понял, что старик слепой, а когда понял, слегка успокоился и уже собирался отыскать глазами старейшину улуса и не успел… Старик провел длинными, с острыми желтыми козонками, пальцами по струнам хура и запел. Студенников с малых лет общался с бурятами и неплохо знал язык, и очень скоро на душе сделалось неспокойно и томяще. Старик пел о большой бурятской степи, которая вдруг раскололась и ушла под воду, о славной смуглолицей девушке, она в эту пору ехала на длинногривом скакуне по торной тропе близ Байкала… Он пел о большой любви, что жила в груди этой девушки. И была та любовь сильная и добрая, и она не погибла в волнах вместе с девушкой, искры от нее и теперь еще нет-нет да и вспыхнут посреди степи, и люди не знают, откуда эти искры, и удивляются, а те, кого неожиданно они обожгут, не хотят говорить об этом. Только молодые, если случится им приехать на берег Байкала, вдруг да и увидят в волнах смуглолицую девушку, и глаза у нее вовсе не грустные, нет, дарят надежду и радость…
Мефодий Игнатьевич слушал улигершина, и все, чем жил до этой минуты, словно бы отодвинулось, отступило, и он, слабый, обнаженный перед миром, уж и не знает, куда пойти и что делать, а все то, чем была полна душа, показалось таким маленьким и ничтожным… И он спросил себя: «Что это со мною? Что?..» И не нашел ответа, и это было так не похоже на него, человека, привыкшего в любом случае отыскивать первопричину явления.
Улигершин пел, но Мефодий Игнатьевич уже не слушал, был во власти смятения, которое пришло так неожиданно. Привыкши думать о себе как о человеке сильном, а зачастую и дерзком, способном на решительные поступки, он с удивлением ощутил смятение, о котором и понятия не имел.
Странно, когда б он поддался этому чувству, наверное, много чего мог натворить, а потом поди расхлебывай… А, впрочем, отчего бы и нет? А что, если взять и выкинуть такое, чтоб люди долго еще качали головами и ахали: «А Студенников-то, надо же!..» И чтоб Марьяна тоже смутилась. Правду сказать, уже давно хочется, чтоб Марьяна была помягче, не вздыхала и не говорила: скучно-то, господи!.. Случись так, он, может статься, и не уходил бы из дому… Впрочем, чужая душа – потемки. А своя?.. Однако ж Мефодий Игнатьевич знает про себя: этого никогда не случится и он ничего не выкинет. Не из той породы, чтоб не уметь управлять своими чувствами. К тому же наслышан: про сибирских промышленников и так черт-те что говорят. Иль мало этого?.. А все ли тут правда? К примеру, сам он иль пьяница, иль темный человек с берданкою, из тех, кто шалит на Сибирском тракту?.. Вовсе нет. Было, конечно, и дед его, и отец не по воле божьей, по своей сделались почитаемыми среди людей. Богатство чистыми руками не возьмешь. Но да ладно! Что было, быльем поросло. Впрочем, нет-нет да и услышит байку от старого человека: мол, дед твой до самой смерти лихачил, сказывают, и в тайгу хаживал с молодцами вылавливать золотоношей. Сколько ж им загублено людских душ, сколько ж золотишка припрятано!..
Услышит, пожмет плечами и дальше пойдет, словно бы не про его родича говорено.
Сын отца, так, конечно, но это не по сердцу Мефодию Игнатьевичу. Отец был крут и властен, копил богатство и гордился им, все ж остальное побоку, света белого не видел, с утра до ночи об одном мысли… Студенников не желал походить на отца, ему даже случалось жалеть тех, кого тот обижал. Наверное, это от матери… Порою сказывала про свою юность, и тогда он долго не мог уснуть, и виделись государственные преступники, что в свое время вышли на Сенатскую площадь. Был среди них один, жил в Селенгинске, на поселенье… батюшка Михаил Александрович, и во двор, где работала девчоночка с отцом и матерью, захаживал, слова говорил ласковые, а однажды подарил таратайку, чтоб запрягали в нее лошадь. Сделался заправским мастеровым, а ведь благородных кровей.
Это и по сию пору чудно Мефодию Игнатьевичу. А еще чудно, что люди спознаются с каторгою. Жалеет их страсть как… На руках кандалы, потом и того хуже – узкие, с парашею, камеры и оконцы с решетками… Не волен управлять собою, делать, что хочется. Страшна участь! Но зачем тогда не жалеют себя? Зачем?.. Случается и нынче: выйдет на Сибирский тракт, слушает кандальный звон, подолгу вглядывается в худые изможденные лица, и на душе делается тревожно. «Слаб ты, – случалось, говорил отец. – Это от матери, та всю жизнь так и проходила, кого ни попадя жалея…»
Мефодий Игнатьевич и дня не смог бы выдержать, окажись он на месте каторжников. Волю он любит пуще всего на свете, чтоб простору вокруг было много, чтоб солнце сияло. Ему по этой причине в российских столицах, что в северной, что в срединной, скучно. Едва очутившись там, торопится уехать оттуда в Сибирь-матушку, где версты немерены и где злат-горы сверкают в дикой красоте.
Сибирь, для кого-то она, верно что, матушка, угостит дарами тайги, напоит родниковой прозрачной водою, приветит ласковым щебетом лесных птах, но для кого-то и не матушка вовсе – мачеха, не подступись, обовьет ноги путаньком-травою, напустит сухой ковыльный ветер – с места не сдвинешься, а глянешь вокруг – и ничего не увидишь, только степь, ровную, гладкую, скучную, и больно станет на сердце и страшно, Господи, скажешь, что за дикий край сей!..
Может, и впрямь дикий, но лишь для тех, кто чужою властною силою пригнан сюда, у кого зачерствело сердце от великих обид, от несбывшихся мечтаний, а для коренного жителя этих мест, прозванного во всех краях Российской империи чалдоном, нет ничего тороватее и добрее отчего края.
Мефодий Игнатьевич немало знает про Сибирь-матушку, и не только того, что греет сердце, а и горького, трудного, во что и верить порою не хочется. Но как же не верить, коль все так и есть?.. К примеру, сказывают, суровый народ – чалдоны, к приезжему люду неласковый. И ответил бы: «Ничего подобного!..» Но лишь вздохнет и постарается перевести разговор на другое. Случалось и на его памяти: встречали чалдоны на таежной тропе каторжных и, как на диких зверей, устраивали на них облаву, а потом, когда те оставались лежать на земле, бездыханные, похвалялись друг перед другом своим молодечеством. Истинно: чужой люд для сибиряка ровно что зверь – долго станет к нему приглядываться, прежде чем заговорит о чем-либо, а уж руки не подаст никогда, люд этот до скончания века будет для него чужой.
Но все ж есть и другое, и об этом тоже помнит Мефодий Игнатьевич: на сибирской заимке, окажись там в самую лютую стужу, непременно отыщешь вязанку хворосту, кусок черствого хлеба и ломоток сала… Не для себя оставлено – для людей. И пользуются этим беглые и мысленно поблагодарят человека, с которым стараются не встречаться на таежной тропе.
Темна душа сибиряка, неугадлива. А что ж, чья-то душа понятна с первого слова?.. Студенников вздохнул, поглядел по сторонам. Улигершин уже положил на теплый земляной пол хур и устало провел ладонью по маленьким тусклым незрячим глазам.
Мефодий Игнатьевич увидел старейшину улуса не сразу, тот сидел в стороне от других, желтоволосый, с худыми впалыми щеками.
Был он в бурятском дыгыле, унтах, сшитых из оленьей кожи, в цветной тюбетейке, сдвинутой набок. Мефодий Игнатьевич подсел к нему, заговорил о деле, которое привело его сюда.
– Ладно, буду помогать, – выслушав Студенникова, сказал старейшина. – Дам подводы.
Глава 7
– Поезжай в деревню, погляди, чего там… В отчем доме наведи порядок. Небось запущено, – говорит Ознобишин и, посмеиваясь, глядит на Лохова. А тот рад – когда б дозволено было, ручку б поцеловал у рядчика.
– Петр Иннокентьевич… Петр Иннокентьевич… – говорит Филимон и преданно глядит на Ознобишина, а потом бежит к балагану, подле которого у рыжего, посверкивающего костерка, подложив под себя курмушки и зипуны – кое-где в проблеск с желтой травой лужицы, – сидит едва ли не вся артель. Артель приметила нетерпение в движениях Лохова, спрашивает, что случилось. Но тот молчит, улыбается.
– Иль староста отпустил домой?.. – говорит Христя Киш. Филимон кивает в ответ, заходит в балаган, отыскивает под соломою, у входа, узелок со всякой всячиной: здесь и черные, в клубок смотанные, нитки, и бабий цветастый плат, есть и леденцы… на прошлой неделе с Христей и с Сафьяном ходил в рабочий поселок, в хозяйскую лавку, там и приобрел по случаю. Сказано было рядчиком: отписал твоей непутевой бабенке на прииск, чтоб верталась с мальцами в родную деревню, не медля… Оттого и приобрел, что знал: скоро и сам появится на вотчине, так чтоб не с пустыми руками…
Недолго мешкает Филимон, выходит из балагана с узелком в руке, шустроглазый, говорит, заискивающе глядя на мужиков:
– Значит, я того… пойду, однако? Прощевайте покудова!
– Э, погодь-ка!
Оглядываясь, видит рядчика, глаза у него веселые, да и с чего бы ему печалиться: дела в артели – надо б лучше, да некуда. Артельные делают урок засветло и, помимо урока, много чего успевают. На прошлой неделе приезжали из конторы и были довольны.
– Погодь, погодь!.. Потемну пойдешь. Чего день ломать без путя?
Филимон скисает, однако ж супротив слова не скажет, мелконько кивает головой. А когда рядчик уходит, подсаживается к костерку. Сафьян подгребает в его сторону запеченные картофелины:
– Ешь…
Лохов словно бы не слышит. Христя негромко ругается, потом говорит с привычной усмешкой:
– Ничё!.. На зореньке застанешь жену в кровати… тепленькую. Отведешь душу!
Мужики смеются, и Филимону делается легче: ладно, потерплю!
Идут на лесную делянку, рубят просеку. Лохов с Сафьяном делают на деревьях подрезы, а Христя где руками, где длинным, с железным ржавым наконечником, гибким шестом правит сосну, чтоб не упала в другую сторону. А то прибежит рядчик, заставит оттаскивать сосну. Поначалу так и случалось. Но теперь приловчились. Невелика наука!..
Работает Филимон, а сам все на солнце посматривает, большое, красивое, чудится: и с места не стронется. Неторопливое уж больно, солнце-то, а Лохову нынче надо, чтоб по-другому… Спасу нет, до чего нетерпелив, в груди все ходуном ходит, страсть что за непокой – куда ж от него денешься-то?..
Сотоварищи примечают его душевное состояние, посмеиваются незлобиво, бывает, что и скажут:
– Эк-ка распирает мужика!..
Видится Филимону женушка, теплая, ласковая, в глазах у нее радость: пришла-таки!.. А еще и слезы, куда ж бабе без них, хотя бы и в радости… И мальцы видятся, глазенки – во!.. – большущие, смотрят на отца, а сами за материну юбку держатся: не признали… Да и то – сколько времени не виделись. Но да Бог милостив, наладится еще, вон и Петр Иннокентьевич говорит, что наладится, а он мужик башковитый, знает жизнь…
Сотоварищи, бывало, недоумевали: чего ты, Филька, липнешь к рядчику, иль сват?.. Отмалчивался, робея, а мог бы и сказать: «Потому и липну, что Ознобишин сильненький, при его-то власти уж так придавит, не подымешься».
Все ж неловко делалось Лохову, случалось, ловил себя на мысли: «А ну его подальше, старосту! Иль я не сам-перст, повидал кое-чего и маленько смыслю…» Но проходило время, и мысль эта отступала, а потом и сам робел, стоило вспомнить про нее, делался еще расторопнее, коль близко оказывался рядчик, старался угодить.
Гудит лесная делянка людским разноголосьем, прилипает к обуткам колючая чепура, норовит зацепить, ухают сосны, ударяясь оземь, желтая пыль зависает в воздухе и долго еще не исчезнет… И вдруг в эту, уже сделавшуюся для людей привычною, развороть врывается чей-то пронзительно-длинный и жалобный крик, люди застывают на месте, с минуту со страхом глядят в ту сторону, откуда донесся крик, а потом не сговариваясь бегут к темной стене леса. У многих в руках топоры, палки, а Христя с длинным шестом, размахивает им, кричит что-то, в глазах бесовская удаль, ему словно бы по душе случившийся переполох. А и впрямь по душе, все минута-другая не рядчика – своя… Вроде б недолго Киш в артели, с месяц, быть может, а уж поднадоело изрядно, вдруг да и навалится печаль-тоска, и начнет крутить-маять, и привидятся дальние дороги, про которые только и слышал, вот ступил бы сейчас на тропу и пошел, пошел… Ах, Господи хорошо-то как!.. Уж и к тому, с хитрой лисьей мордочкой, с западу, что и по сей день не ушел еще, все приглядывается, подкатывает: ладно ли там, в евошных далях?.. Знал, чего уж там ладного, когда б по-другому, не пришел бы сюда мужичок. Знал, а спрашивал и жадно ловил каждое слово… Смутно на душе, ох как смутно!..
Легок на ногу Христя, вот уж и впереди всех… А деревья стоят плотно, одно к одному, тут не то что с шестом, с палкою едва ль продерешься. Недолго мешкает, бросает шест, углубляется в чащу, а скоро видит у старой, с изогнутой кроною, изжелта-белой березы плосколицего мужика с густыми рыжими бровями, признает в нем Назарыча и с удивлением глядит на него, скулящего.
Подбегают остальные.
– Ты, подлое семя?.. – спрашивает Киш.
Назарыч замолкает и какими-то мутными, словно бы неживыми глазами смотрит на мужиков, а потом опять начинает скулить.
– Браты, а он же в аккурат причпиленный к дереву! – восклицает ходак из Расеи. – Оттого и с места не сдвинется, гляньте-ка!
И лишь теперь Христя замечает, что Назарыч и вправду будто прирос к дереву, а правая рука у него как-то неестественно поднята. Тут же стрела торчит, длинная, черная, с рыжими перьями… Видно, стрела насквозь пронзила руку Назарыча, оттого и не стронется с места, скулит.
Не по себе делается Кишу, отходит в сторону, а скоро рядом с ним оказываются другие, тоже смущенные, стоят, стараясь не глядеть друг на друга.
– Родненькие, да вы чё? Пособите!..
Молчат, словно бы не слышат, и не потому, что не хотят помочь, а просто не знают, как это сделать, небось стоит прикоснуться к стреле – и пуще того закричит Назарыч, и тогда хоть на край света беги… Вроде бы ладные мужики, а тут сробели. И Христя знает, отчего это… Всех смутила черная длинная стрела. Недобрый знак… грозный…
Но вот Сафьян подходит к Назарычу:
– Ну-ка!..
Долго держит ладонь на стреле, потом с силою дергает ее. Назарыч вскрикивает, тоненькая струйка крови бежит по его руке.
– Нехристи, чтоб их!.. – ругается он, глядя на мужиков. В глазах плещется страх, когда он говорит: – А что как стрела отравлена? – Разрывает рукав зипуна, разглядывает ранку на плече. – Может, надобно сделать надрез, а?..
Мужики отворачиваются.
– Нужон ты больно, – произносит Христя. – Пошто станут руки марать об такую падаль и змеиный яд переводить?..
Идут к балагану. Мужичок из Расеи шустер, про все-то ему знать надобно: отчего да откуда стрела прилетела?.. Но молчат артельные, слова не вытянешь, хотя каждый из них знает, откуда напасть, с малых лет наслышаны от дедов да отцов, бывало, что самих пужали: вот придет охотник с черными стрелами, уж он задаст, побалуешь тогда!.. И разом присмиреет малец, задумается…
Что же случилось в те, теперь уже неближние времена?.. А то и случилось, что стоял улус на берегу Байкала, напротив Саймоновской вышки, чуть в стороне от места, где нынче рабочий поселок. И жили там охотные люди, промышляли зверя в прибайкальской тайге, растили детей, учили их понимать повадки соболя и горностая. Все у них ладно было, однако ж появились подле улуса разбойные людишки, велели сниматься с места: дескать, земля у Байкала нам надобна. Но жители улуса не захотели уйти. Да и куда?.. А людишки, взросшие на разбое и грабеже, умело направляемые не то властью Степной нойонской думы, не то свитскою, белого царя, властью, оказались настырные, ни днем ни ночью нету от них покоя. Однако ж мужчины в улусе тоже не робкие, с малых лет привыкли держать в руках охотничьи луки, колчаны со стрелами. Не давали спуску… Но случилось однажды охотникам быть вдали от родных юрт, на облавной охоте. Тем и воспользовались разбойные людишки, подожгли улус со всех сторон, и мало кто ушел из огня.
Вернулись охотники, а от родного улуса остались головешки. Тогда и поклялись предать лютой казни всех, кто поднял руку на их жен и детей.
Давно это было, и мало кто уцелел из разбойных людишек, пали, пронзенные стрелами, а кто уцелел, в страхе подались в другие края, предав проклятью землю холодную, неласковую. Вряд ли живы и те охотники, время безжалостно… Но тогда отчего нет-нет и прилетит черная стрела из глухого сумрака леса и трепетно станет на сердце, жутко?.. А может, это дети иль внуки охотников, чудом не принявшие смерть в огне, все еще вершат суд?.. Одному Богу известно сие…
Велика Сибирь-матушка, идешь ли по степи, по таежной ли тропе, час идешь, другой, вольготно на душе, светлое чувство все ширится, растет, оттого что видишь глазам открывающийся простор и скоро позабудешь про невзгоды и печали, словно бы не было их сроду. Но вдруг затомит на сердце, и уж не так привольно… Долго не поймешь, откуда томление, все вроде бы хорошо: вон и солнце греет, и жаворонки ввинчиваются в бледную синеву неба, и кроны деревьев негромко пошумливают, и шальной ветерок ластится. Но томлению все нипочем, делается больше, больше, пока не сверкнет смущенною мыслью: а ведь оттого и неспокойно на душе, что слишком уж много простору, и не привычного глазу, а всякий раз неожиданного, смутного какого-то, и расшибиться об него недолго. Вот такое чувство, а идет оно от неумения принять дивное и таинственное, что видится на каждом шагу. Привыкши принимать за истину только ясное разуму, человек теряется среди всей этой неуемности и почти живого напора грез и видений, которые вдруг начнут тревожить, а потом и окончательно овладеют им, и уж бог весть что станет видеться, а чаще грозное и сминающее, будто ты и не человек, а так себе, тварь божья, и разные дьявольские силы проносятся над тобою, и каждое мгновение ждешь, что вот-вот коснутся твоей слабой плоти и раздавят, изничтожат, превратят в прах… Сильный ли ты духом человек, слабый ли, в любом случае, только в разное время – днем ли раньше, позже ли, – ты поддашься этому чувству, после чего на сердце появится робость, и будет она всегда с тобою: даже в большой радости пребывая, вдруг тень растерянности промелькнет в лице, и ты посмотришь вокруг с горьким удивлением, и обожжет сердце тот, от веку, непокой…
Так и Христя Киш… Минуту-другую назад ему было приятно глядеть на муки давнего недруга, тешила мысль: сколь веревочке ни виться, концу быть… Видать, переполнилось чье-то терпение, и на конце стрелы отмщение… Но стоило глянуть на темные, одно к одному, с искривленными кронами деревья, на поросшую мхом землю, от которой исходил приторно-сладкий дух, на низкое сумрачное небо, еще не остывшее, но уже и не теплое, с белыми, почти прозрачными пятнами облаков над дальними, в снежном кружеве, гольцами, как сделалось неспокойно, а недавнее удовлетворение истаяло, позабылось, и уж на Назарыча, который идет чуть в стороне, широкий в кости, неловкий, только и посмотрит и незлобливо усмехнется:
– Чё ты, как лапотник, об каждую кочку спотыкаешься?..
Томление на сердце у Киша, но не это, от робости, другое… Скучно, горько, и дальнее видится, будто бы идет он, малец еще вовсе, по берегу Селенги-желтой реки, а обочь трусит мужичок никудышный, в лохмотьях, но с душою светлою. Говорит мужичок, яснея смуглым лицом:
– И до чё дивно глядеть на эту землю, мать вашу! Так бы все шел и глядел, и ничего-то больше не надо.
Не верит малец, смеется: