Полная версия
Байкал – море священное
Старуха смотрела на него, и Бальжийпин продолжал говорить, хотя как раз и не хотелось этого, порою казалось, что зря совершает над собою насилие, старуха, наверно, и не слушает, не помнит о нем ничего. Впрочем, это даже лучше, что не слушает. Но почему же лучше?.. И опять непросто ответить. В своем душевном развитии нынче он вроде бы подошел к той черте, за которою все неясно и смутно, когда даже самые простые истины вызывают недоумение, а подчас и не кажутся таковыми, а только ничего не стоящими, просто за длительностью своего существования сделавшимися привычными.
Бальжийпин ошибался, когда думал, что старуха не слушает. Нет, она слушала, а только не хотела бы ничего знать, с самого начала решила, что пришел не чужой человек, а ее муж, Баярто, который принял другой облик, но в этом она не увидела ничего особенного, после смерти люди меняются, вот и ее муж сделался так непохож на себя прежнего, но ее не обманешь, нет, и она слушает и на свой лад переводит все, о чем говорит муж, сделавшийся после смерти белым человеком, только и осталось у него от давнего – желтый халат с синими заплатами.
«Я иду по канату времени, – говорит муж, который при жизни был шаманом, потом пришли ламы, стали требовать, чтобы он покорился им, а он не пожелал менять себя, и тогда они привязали его к сухому дереву и сожгли. – Вижу нарядных женщин в халатах из далембовой ткани, мальчиков, скачущих на резвых длинногривых скакунах. Мне хочется остановиться, поговорить с тенгриями, но я не делаю этого. Иду дальше к самой большой юрте, где живет владыка добрых тенгриев. Еще издали до меня доносится его голос, и – останавливаюсь в трепете. Долго не могу понять, к кому обращен этот голос. Наконец догадываюсь: ко мне… И падаю на колени, прижимаюсь лицом к теплой земле. Я слушаю голос:
– Нельзя сдвинуть горы, если они обращены вершинами к вечному синему небу, невозможно пройти по канату времени в царство добрых тенгриев, если твоя душа застыла в грехе. Ты прошел и потому слышишь мой голос. Знаю, что нужно тебе, и помогу. В подземном царстве Эрлик-хана восемьдесят восемь темниц, в них томятся души людей, тебе надо пройти туда, но сделать это трудно. Страшен в гневе Эрлик-хан, и, если ты ошибешься в пути, не сумеешь обмануть его верных нукеров – заянов, тебя ждет большая беда: опустит твою душу Эрлик-хан в самую дальнюю темницу, откуда еще никто не выходил, и ты не узнаешь тайну, которую дано услышать только тебе…»
Старуха хочет спросить, что это за тайна, но робеет, к тому же надеется: Баярто и сам скажет, а раз не говорит – значит, не приспело время и надо подождать.
Старуха не знает, сколько лун опустилось за дальние горы, прежде чем она сделалась вот такою… слабою, когда и рукой-то не всякий раз пошевелишь, вялою, и в спине побаливает, и ноги к вечеру, после того как загонит овец в кошару, едва передвигает. А раньше была другою, и Баярто, когда не случалось камлания и он не прыгал через костер, звеня бубенчиками, а потом не падал на землю с искаженным от судорог лицом, говорил с улыбкою на иссиня-бледном лице:
– Добрая ты у меня жена, Сэпэлма! Красивая и сильная и много чего умеешь…
Баярто хорошо знал свое дело, и люди шли к нему; случалось, он помогал: отводил беду от юрты, отгонял злых духов…
Однажды пришел молодой буддийский монах, сильный, с большими загорелыми руками, в длинном, до пят, халате. Он тоже был белым человеком. Старуха слышала, что его совсем еще ребенком нашел в соседней деревне, в которой все померли от какой-то страшной болезни, старый кузнец, выходил, и мальчик еще долго жил в улусе, а потом его отправили в дацан.
Странно, человек, который нынче пришел к ней, показалось старухе, похож на того монаха. Но ведь это невозможно. Монаха заточили в темницу, она слышала от людей, и там он помер… Нет, нет, это ее Баярто, себя не обманешь. Тогда молодой монах просидел с Баярто до утра, она не все слышала из их разговора, находясь на женской половине юрты, но кое-что слышала; пришлось по душе, что Бальжийпин, так звали монаха, не одобрял решения лам расправиться с Баярто:
– Хамло-лама сказал, чтобы я сжег тебя в твоей юрте. Но я не хочу этого делать. Верю, все на земле должны жить, даже травинка, и никто не смеет нарушить этот закон. Я хочу просить: уходи в тайгу, там не найдут… Я тоже уйду из дацана и буду ходить по земле и лечить людей. Я не хочу находиться с теми, кто решил сломать вечный закон жизни.
Но Баярто не послушал:
– Нет, я останусь. Люди идут ко мне – значит, я нужен.
Монах ушел. Баярто долго сидел у очага, невеселые одолевали мысли, лицо побледнело, и глаза сделались печальными. А скоро люди перестали приходить в юрту. Баярто места себе не находил, пока не понял, что время его кончилось, пришло какое-то другое время. Но он не желал мириться с этим и пошел по улусам, говорил людям, чтоб не боялись встречаться с ним и оставались верны закону, по которому жили предки. Его схватили, привязали к сухому дереву… Жена стояла рядом и смотрела… Огонь медленно поднимался, и Баярто кричал, но кричал не от боли, она видела, от обиды, что люди изменили старой вере, а потом глаза его сделались и вовсе безумными, поняла, что это от великой душевной боли, которую муж носил в себе все последние годы, не умея понять людей, а еще того времени, что наступило. Но вот огонь разросся и заслонил от нее Баярто, она подумала, что уже не увидит его, как вдруг что-то случилось… огонь словно бы отодвинулся, и она разглядела привычное, со смятением в глазах, лицо мужа, услышала:
– Я еще вернусь, Сэпэлма. Вернусь…
Он сдержал слово, пришел, правда, слишком поздно, когда она стала старухою, он пришел в облике белого человека, и она (о боги!) не сразу узнала его и даже какое-то время сомневалась: он ли это?..
Старуха посмотрела на Бальжийпина, который по-прежнему стоял посреди юрты, сказала:
– У меня нету детей, и ты знаешь об этом, Баярто. Но ты остался в том возрасте… молодом, и ты станешь мне сыном. А теперь говори дальше, я слушаю. Я хочу знать, как ты шел по подземному царству Эрлик-хана и искал там тайну своего рождения, без чего нельзя вернуться на землю в облике человека. Я слушаю…
Бальжийпин понял, что старуха не в себе, и смутился, но потом подумал, что, может, он не прав и она как раз в себе, а то, что принимает его за другого, так не есть ли это желание снова обрести хоть какой-то смысл в жизни, который, судя по всему, старуха давно уже потеряла?.. И поколебавшись, он не стал переубеждать ее.
Бальжийпин долго медлил, не зная, о чем говорить, но вот собрался с мыслями и начал говорить обо всем, что знал про подземное царство Эрлик-хана, а перед глазами стояло другое… недавнее… Тогда было… Шел по степи, дыша дивным воздухом Забайкалья. Никто не увязался следом, и это хорошо, не хотел бы никого видеть и ни с кем говорить. Он шел по степи, и большое солнце стояло в зените, лучи падали на землю, какие-то неестественно яркие, длинные, у него возникло чувство, что он не только кожею ощущает эти лучи, а еще и многое знает про них: к примеру, отчего лучи длинные и яркие, конечно же оттого, что стремятся как-то скрасить жизнь людей на суровой земле. Бальжийпин с малых лет любил одушевлять все, что окружало, помнится, и отчая юрта долгое время казалась доброй и славной тетушкой, мог подолгу говорить с нею и, что самое удивительное, юрта отвечала и радовалась вместе с ним, и огорчалась… Вот и теперь Бальжийпин говорил с солнечными лучами и по тихому дрожанию света, по тому, как, упав на зеленовато-бледные узкие травинки, лучи взблескивают, перемигиваются и словно бы едва слышно щебечут, подумал, что они понимают и что-то хотят ответить… Он бродил по степи до самого вечера, и все-то вокруг было дивно, и тревога вроде бы отступила; во всяком случае, и дышалось легко, и мечталось о разном, что уже давненько не приходило в голову, может статься, с юных лет еще, когда так много думал про себя и надеялся… Скупа на краски Селенгинская степь, а все ж ввечеру и она загорается, и тысячи самых различных соцветий, оттолкнувшись от уходящего за дальние гольцы и уже сделавшегося розовато-круглым солнца, растекаются по долине, смешиваются с теми бледно-зеленоватыми красками, на которые нынче щедра земля, а смешавшись, делаются еще ярче, еще пронзительнее, и хочется плакать, глядя вокруг, и смеяться, и на сердце дивное, светлое, мудрое, вот, кажется, все узнал про жизнь, и увиделась она такою, что сроду не покинешь ее и будешь жить вечно… Бальжийпин уже и не шел по степи, а бежал; там, вдали, промелькнуло еще что-то, дивнее дивного, и он спешил, словно боялся не успеть ощутить и ту радость, которая впереди… Он не заметил, как очутился у дымных войлочных юрт, промеж которых лениво бродили темношерстные собаки, а в тени, на желтой унавоженной земле, лежали длиннорогие коровы. И в первую минуту растерялся, а может, смутился, увидев как из-под земли возникшие юрты, этих неторопливых собак, неподвижных коров.
Из ближней юрты вышел сухощавый, лет шестидесяти, в светлом халате человек. С минуту близоруко разглядывал Бальжийпина, а потом узнал его, и черты лица, смуглого и длинного, смягчились и уж не казались суровыми. Приблизился к Бальжийпину, сказал:
– Заходи в юрту, Бальжийпин. – Помедлив, добавил: – Мефошка там… Большой нынче человек сделался, железную дорогу строит. А я знал его совсем молодым, когда он был слабый и бедный (отец ничего не давал ему) и я жалел его, помогал маленько…
Бальжийпин запахнул на груди халат и зашел в юрту.
– А, монах! – воскликнул Студенников и предложил Бальжийпину сесть на белый войлок рядом с собою, с правой стороны очага, в котором дымилась большая черная головня. Хозяин юрты и маленькая женщина, оба они, сложив на груди руки, стояли рядом и почтительно кланялись, и глаза у них светились откровенной благодарностью. И если бы гости не знали, могли принять это за лесть и подумать, что хозяевам что-то нужно от них. Но они знали, что в бурятской юрте во всякую пору дня и ночи рады гостю.
Бальжийпин опустился на белый войлок, предназначенный для почетных гостей, скоро подле него оказался меднобокий чайник с чашкою, пресные лепешки. Помедлил, разглядывая чайник, плеснул в чашку… Бальжийпин с легкою усмешкою наблюдал за Студенниковым, и тому это пришлось не по нраву, спросил с досадою в голосе:
– Чё разглядываешь меня?!
Бальжийпин вроде бы смутился, лицо порозовело, но скоро овладел собою, сказал:
– Отдыхаете после трудов праведных?
– Отдыхаю, – буркнул Студенников.
– А тем, кто живет в Прибайкалье, нынче худо, – сказал Бальжийпин, – и бурятам, и русским, всем худо… Гоните людей едва ль не силком на железку, задавили уроками, лошадей поотнимали…
– За все плочено… плочено мною и царем-батюшкой…
Но Бальжийпин словно бы не услышал, продолжал говорить ровным, бесстрастным голосом, и непонятно было, как он сам относится к тому, что происходит нынче в Прибайкалье. И Студенников не удержался, спросил, но тот увел разговор в сторону и сделал это с истинно восточною деликатностью, так что Мефодий Игнатьевич не сразу и догадался, что произошло и отчего он теперь слушает о другом.
Студенников вздохнул, налил в чашку еще чаю, отпил, усилием воли заставил себя слушать Бальжийпина, а тот уже говорил о Цаганской степи, там жили его родные и близкие, но теперь в тех местах никто не живет, море пришло туда, улусы оказались на дне, а вместе с домами и юртами, разрушенными саженными волнами, море унесло веру людей в добро, а это плохо: когда человек перестает верить в добро, он делается слабым и безвольным, и горе людское уже не трогает, он и на себя смотрит как бы чужими, бесстрастными глазами и ничего не сделает, чтобы жить лучше.
Студенников не сразу понял, зачем Бальжийпин говорит об этом, и, лишь когда тот сказал о царской милости, отпущенной его родичам, которой едва хватило, чтобы прокормиться неделю, понял, и ему стало не по себе… Было б лучше, если бы теперь он встал и ушел, но что-то удерживало… Смотрел на Бальжийпина, а еще больше на его одеяние, и мысли в голове ворочались какие-то ленивые, вялые. Не сразу понял, чем его так заинтересовало одеяние на Бальжийпине, и все же в конце концов, ощущая в теле сильную усталость, непонятно откуда свалившуюся, выцарапал едва ль не из самых дальних глубин мозга убеждение, что Бальжийпин нынче не очень-то похож на обычных буддийских монахов, которым, в сущности, ни до чего в жизни нету дела. Дождался, когда Бальжийпин замолчал, сказал об этом и был немало удивлен, когда в лице у собеседника что-то дрогнуло, и тонкие, прежде почти невидимые морщинки на лбу сделались глубже, отчетливее, и руки стали неспокойными, дрогнула чашка, и чай, расплескавшись, пролился.
Не скоро еще Бальжийпин справился с собою, а справившись, негромко сказал:
– Да, вы знаете, я был буддийским монахом, но уж давно ушел из храма. – Он смущенно развел руками. – Поверите ли, не во что переодеться, а брать у людей, которые и так делают для тебя немало, – не в моих правилах. – Посмотрел на Студенникова внимательно и строго, словно бы оценивая, и от этого взгляда тому стало неуютно, подумал: зачем я полез со своею догадкою, может, она неприятна человеку и тот не хотел бы, чтобы лишний раз напоминали о прошлом?.. Он подумал и вздрогнул, когда Бальжийпин сказал:
– Разумеется, неприятно, но раз уж вы догадались, я постараюсь рассказать, что случилось со мною.
С первых же слов бродячего монаха Студенников, и сам не желая этого, принял его сторону, он мысленно видел бурятский улус, зажатый в узкой, едва ли не с ладонь, долине высоченными скалами, на вершинах которых и в летнюю пору не стаивает снег; видел шамана, доброго и мудрого, несмотря на молодость, и по этой причине пришедшегося не по нраву служителям дацана. И ему тоже сделалось неприятно, когда ламы вынесли на большом совете жестокое решение и пришли к молодому монаху, избрав его для исполнения своей воли:
«Ты должен сделать это – и тогда спасешь души многих людей для добрых дел».
«Разве учение Будды не противно насилию? – с недоумением сказал молодой монах, он читал священные книги и научился толковать их по-своему, то есть так – и он был убежден в этом, – как там написано, а вовсе не так, как пытались делать люди нечестные, обращаясь к ним. – Нет, я не подыму руку на человека, даже если он не желает жить по нашим законам. Я могу постараться убедить, но убивать – нет…»
Он еще о многом говорил, молодой монах, и те, кто пришел к нему, не перебивали, слушали, а потом оставили одного. Он думал, что сумел убедить их, и был доволен собою и своей ученостью, но ночью к нему снова пришли и заточили в самую дальнюю башню дацана, про которую слышал немало страшного, но не мог поверить в то, что слышал. И вот сам оказался в ней. К счастью, ненадолго. Те из служителей, кто имел доступ в башню, в спешке оставили двери ее открытыми, и ночью он вышел из башни и бежал…
– А шамана все же сожгли… Привязали к дереву и сожгли, – вздохнув, сказал Бальжийпин. – И жену его прогнали из улуса, она долго бродила по земле и просила милостыню. Тогда я и повстречал ее, худую и страшную, накормил, привел на берег Байкала. Там она теперь и живет, в юрте, которую я поставил. Я не люблю служителей черной веры, среди них немало злых людей, но в этом шамане было такое, что притягивало. Улус, где жил шаман, буряты назвали Шаманкиным, и как ламы ни стараются, ничего не могут с этим поделать. Долгая оказалась память о том человеке…
Студенников разволновался, в воображении вставали картины, одна страшнее другой, и виделся человек, при встрече с которым он наверняка не обратил бы на него внимания, а если бы даже и нашел в нем нечто примечательное, скорее лишь то, что касалось его занятий, а потом забыл бы об этом, как чаще всего и делал.
– Человек создан для того, чтобы жить, – сказал Бальжийпин. – Зверь – для того, чтобы добывать себе пищу, малая травка – для того, чтобы расти… И никто не имеет права нарушать этот закон жизни.
– Но ведь нарушают, призывая в помощь насилие.
– Это верно. И я не знаю, настанет ли время, когда человек поймет, что самое лучшее в нем есть доброта и он должен подчиняться ей и делать так, как велит она.
– Доброта? Да что же она такое, эта самая доброта, и кому нужна она?.. – с досадой сказал Студенников. – Сама по себе она пустое, если нету рядом с нею силы…
– Я так не думаю, – сказал Бальжийпин, помолчал, потом добавил: – Мне надо идти. – Скрылся за пологом. А Студенников еще долго сидел в юрте, и смущение было в лице у него, и растерянность, и все это было так не похоже на него, что он засомневался: с ним ли это происходит или с кем-то еще?..
…Старуха поднялась со своего места, вышла из юрты, маленькая, сгорбленная, вернулась с охапкою сухих веток, разожгла очаг, налила в чайник воды, придвинула к огню.
Вскипятила чайник, молча, вялым движением худой, с тонкой морщинистой кожею, руки подвинула Бальжийпину чашку с чаем, сушеные пенки в мелкой, с ярким рисунком по ободку, тарелке. Но Бальжийпин к еде не притронулся, заговорил о том, что теперь стояло перед глазами, а перед глазами стояло дерево, к которому был привязан человек. И он не был растерян и спокойно дожидался смерти.
– Как Баярто, – сказала старуха.
Бальжийпин чувствовал, что, если бы и дальше держал это при себе, случилось бы неладное, мозг не выдержал бы и сердце тоже…
Бальжийпин говорил, и старуха внимательно наблюдала за ним и, кажется, понимала, почему в его лице мука такая… И она хотела бы успокоить и сказать:
– Ничего, Баярто, не огорчайся, что, даже проникнув в подземное царство Эрлик-хана, ты узнал не всю тайну. Ничего… Тебе удастся это сделать в другой раз. Ты, наверное, не станешь долго находиться в юрте старого человека и уйдешь. А жаль. Я думала, ты будешь мне сыном, но теперь вижу, ошиблась, тебя гнетет тайна, которую ты должен раскрыть, чтобы помочь людям. Ты всегда так много думал о людях и почти никогда о себе… И я, помню, обижалась, хотя и не показывала виду, бурятские женщины все носят в себе, не открывая даже мужу… Я обижалась, но скоро поняла: зря… Тебя не изменишь. Ты и в облике белого человека остался прежним.
А потом старуха снова слушала Бальжийпина, который говорил о своей душевной боли, о том, что не поймет, отчего люди бывают так жестоки, словно бы нету в них бога, и его тревога постепенно передавалась ей, и, когда лицо у него делалось особенно напряженным и возле губ проступала матовая бледность, она неслышно подносила руки к глазам и шептала:
– О бурхан!..
Но вот Бальжийпин замолчал, опустил голову, задумавшись, старуха не потревожила его и малым словом, ждала, когда он снова посмотрит на нее, и уж потом сказала негромко:
– Пей чай, я приготовлю постель…
Поднялась, прошла в дальний угол юрты, развернула постель, взяла в руки подушку, чтобы взбить…
Бальжийпин не понял, о чем сказала старуха, и все же взял в руки чашку, отпил из нее.
Глава 5
Христю Киша и Филимона Лохова определили в артель, которая вела просеку близ Байкала, в сорока верстах от рабочего поселка. Они не знали, что им предстоит делать, да и не думали об этом, довольные тем, что так счастливо все обошлось. Правду сказать, и не надеялись благополучно выйти из передряги. Однако ж вышли, и теперь никто из них не хотел вспоминать, что перечувствовал, когда приблизились к дому сибирского промышленника, ведя под руки голого мужика. И храбр Христя и своеволен, а, увидев на высоком, ладно пригнанном – и щербинки не приметишь – крыльце с чудными расписными узорами на боковых, просмоленных стенках бравого жандармского ротмистра в белых перчатках, заробел, замедлил шаг, мысленно на все лады ругая проклятое крапивное семя, которое в великом множестве расплодилось на русской земле. А уж что до Филимона, у того и вовсе ноги сделались деревянные, и не помнил, как дошел до крыльца, очнулся, когда подле ротмистра оказался кто-то еще, большой, и, по всему чувствуется, сильный, и не злой вроде бы, спросил о чем-то… Киш сделал шаг вперед, ответил… Лохов не разобрал слов, а все ж уловил, что не было в голосе у сотоварища привычной насмешливости, погрустнел голос, поскучнел…
– А хозяин ничё… – уже потом говорил Христя, и Филимон слушал и дивился, и не только решению подрядчика, про которое узнал позже, а еще и тому, что открылось глазам, когда вышли из поселка и очутились в гавани: высоченная каменная дамба была выдвинута далеко в море, и как держится, не потонет, а чуть в стороне от дамбы, защищенной со стороны моря ряжевыми стенками, находилась широкая ровная площадка – пристань, и была пристань зажата двумя высокими молами, рассеченными наподобие вилки и выдвинутыми далеко в открытое море. Около молов, на дальних выбросах которых в вечернем сумерке сияли сигнальные портовые огни, покачивался на волнах огромный ледокол.
– Дивы-то! Дивы!..
За этими словами не стояло ни восторга, ни восхищения, а лишь удивление и робость. И она была не меньше той, которую испытал при встрече с жандармским ротмистром. С малых лет привыкший к простоте и ясности всего, что окружало, Лохов терялся, когда сталкивался с чем-то иным. Впрочем, к этому иному относился по-разному, могло и понравиться, но чаще оставался равнодушным, говоря:
– И чё токо не придумают люди? И главное дело, на што?..
Но в любом случае полюбить это иное не умел и сердился на тех, в ком чувствовал восторг и радость, и недоумевал, с тоскою вспоминая отчую деревню с милыми сердцу задворьями, на которых росла высокая кустистая крапива.
Но то, что увидел на берегу древнего сибирского моря, было много удивительнее всего, что знал, непонятнее:
– Дивы-то! Дивы!..
Он повторял эти слова до тех пор, пока не отошли от Байкала и не углубились в тайгу, держась узкой каменистой тропки. Густые кроны деревьев смыкались над головою, и тропка едва проглядывала, ухали, перекликаясь, таежные птицы и натренькивал свиристель. Все это помнилось с малых лет и успокаивало. А когда оказались на полянке, прилепившейся краешком, густо заросшим зеленотелым ивняком, к быстрой горной речке, и вовсе хорошо сделалось.
– А в тот год мы с батяней взяли на монастырских полях с чети по чердаку ржи, и маманя была довольна, сказала: даст бог, служители не обидят – и проживем зимушку…
Христя посмотрел на него с усмешкою, но промолчал. Зато тот, третий, прозваньем Сафьян Крашенинников, в красной рубахе навыпуск и в серых, стершихся на коленях шароварах да в броднях, на правый глаз кривой – левый-то все подмигивает, подмигивает, а правый не шевельнется даже, – заговорил торопливо, однако ж с тем внутренним достоинством в хрипловатом голосе, которое и после маеты, принятой им, не истаяло и которого сам Лохов был лишен совершенно, о девяносто седьмом годе, то есть о том самом, какой имел в виду и Филимон. Тогда в Забайкалье случилось наводнение, Селенга вышла из берегов и уничтожила урожай хлебов.
«Ишь ты, угадливый», – не без одобрения подумал Лохов, но еще приятнее стало, когда Крашенинников сказал о городке Дородинске, поднявшемся при государыне императрице Екатерине II.
– Так теперь нету городка, смыло, разрушило окаянной водою, и домика живого не сыщешь на том месте. Ездил недавно, глядел… Нету! И детишек моих нету, и женушки. Сгибли. А сам-то я с чего бы живой остался? В тайгу пошел промышлять… Когда ж вернулся…
Лохов слушал и со все большим участием кивал головою, но это было вызвано не тем, что Сафьян исстрадался, измаялся – кого нынче этим удивишь? – а тем, что Крашенинников, получается, сибиряк, а Лохов про него думал, что из Расеи… с-под помещика… лапотник! Оттого и скрутили, и привязали к дереву на съедение муравьям.
Филимон не был исключением из общего ряда коренных жителей Сибири и с великою опаскою и недоверием, а то и с откровенным небрежением относился к пришлым, полагая их людьми никудышными и слабыми, от которых одна морока. Случалось, хаживал в соседнюю деревню, где жили те: чистое голье, в избушках, поставленных неумело, на скорую руку, и корку хлеба не всякий раз увидишь, – и чего только там не вытворял об руку с дружками-приятелями, бросая косые взгляды на худородные, даже в самые урожайные годы, сразу же за деревнею неярко чернеющие поля.
– Дурной был год, – сказал Филимон. – Многие, слыхать, в округе перемерли. И у нас в деревне то ж… Под монастырем наши земли, ближе к горам. Монахи баяли: бог не обидит служителей, дарует им благо. Здря баяли…
Присели передохнуть у быстрой горной речки, дальше отпала надобность идти в гору, минуя увалы и распадки. Сафьян вытащил из переметной сумы кусок ржаного хлеба, разломил, подал сотоварищам по ломтю:
– Подкрепимся, братцы!..
Съели торопливо, запили холодной, в зубах аж заныло, водою, прилегли в теплую осожную траву. Смеркалось. Звезды проступили красные, и была одна из них, маленькая, с острыми, словно бы обломанными краями, всего ближе к ним, и Христя смотрел на нее, и доброе виделось, ясное. Будто-де стоит подняться и пойти дальше, как на душе сделается легко и весело, только не подымешься, сил не осталось, вялость в теле… Вот и лежал на спине и смотрел в небо и видел ту звезду. Пацаном, случалось, битый-перебитый, в рваной курмушке с чужого плеча, надетой на голое тело, вдруг да и остановится посреди улицы, глянет вверх и застынет… Чудное всякий раз зрилось в дальней вышине, жизнь какая-то и не маетная вовсе, и люди не злые, всем сердцем тянулся он в ту даль, где плавали в теплой бледной синеве, как жиринки в молоке, желтые звезды. Порою срывался с места и долго, задыхаясь, бежал… А очутившись на городской окраине, прислонялся к чужому забору и, плача, смотрел на недосягаемую звезду.