Полная версия
Байкал – море священное
– А когда со вчерашнего не жрамши, тогда как?..
Замолкает мужичок, и глаза грустные делаются, потом говорит:
– Правду сказать, и сам не знаю, а токо думаю: надо б приловчиться брюхо держать в узде, чтоб не напоминало про себя каждую минуту. Я приловчился, могу и неделю не жрамши…
Тощой, бледный, в чем только душа держится, сказывал, что с Уралу, на заводишке робил, и все б ничего, да мастер попался злыдень, невзлюбил, по случаю, а чаще просто так, острастки ли ради, собственного ли удовольствия для, «казнил» штрафами и уж до того довел, что и получать стало нечего. Бежал с заводишка, весь в долгах, очутился в Забайкалье, хотел устроиться на роботу, да, слава богу, добрые люди отговорили: зачем?.. Иль много человеку надо?.. Стал бродить по земле, в крестьянстве ли кому пособит за краюху хлеба, на железнодорожной ли станции из вагона поможет выгрузить, за то грош… Голодно, страсть как, однако ж на вольной волюшке: мой день – моя радость… И мысли услужливые, без насилия над собою, нашептывали: глянь-ка на этих, которые в тепле и в сытости, иль ладно им, скажешь?.. Отчего же тогда грызутся как волки и на людей глядят люто? Иль ведома им дальняя дороженька, чтоб шел по нескончаемой да солнышко над головой видел, яркое и теплое, и чтоб птички пели дивные песни?..
Чудной был мужичонка, умел сказать слово ласковое, вскружил голову мальцу, один-одинешенек тот посреди большого мира, никто не держит, хочешь – иди с мужичком, хочешь – оставайся в городишке, промышляй правдами и неправдами на пропитание себе. Пошел с мужичком. Нынче в одну деревню забредут, завтра в другую, случалось, в кармане грош заводился, и тогда радости не было предела, заявлялись на торжок и долго выпытывали: почем обувка на мальца?.. Случалось, выторговывали, и тогда ходил малец кум королю и неусыпно говорил мужичку про свою радость… А тому это приятно, порою прижмет к груди голову мальца и долго стоит так… А придя в себя, станет сказывать про племя гордое, смелое, будто жили люди на берегу Байкала, промышляли зверя, никому не чинили обид и горестей, сами по себе, с душою чистою… Но пала напасть, и мало кто остался в живых, да и те поменялись, уж нету в душе у них доброты и света, одна ярость, и с этой яростью стали преследовать врагов. Случалось, находили черные стрелы в груди недоброго человека.
– Однажды и я сыскал такую же… Глянь-ка!..
И показывал стрелу в желтом оперении. Малец долго дивился на нее и про разное спрашивал, мужичок охотно отвечал. Выходило по его словам, что только злому выпадет смерть от стрелы, а человеку доброму нечего бояться ее. И лютый зверь не тронет, с понятием, а уж тот, кто вершит месть, и подавно…
Чудной был мужичок, и жить бы ему вечно, радость от него и тепло, но забрели как-то в сытенькую деревню, в одном дворе побывали, в другом, нигде не понадобились их руки, слышали суровое:
– Подь отсель!.. Подь!..
И взыграло ретивое у мужичка, вытащил черную стрелу с-под пазухи, начал грозиться:
– Недолго вам еще изгаляться над слабым и сирым, настанет день – и падет на ваши неразумные головы страшная кара!..
Деревенские увидали стрелу, нахмурились, а ближе к ночи оцепили место близ лесной рощицы, где мужичок с мальцом разожгли костер и сидели подле огня, навалились… Били мужичка молча, отталкивая друг друга локтями, норовя дотянуться до скрюченного тела. А малец стоял тут же, у костра, и кричал, просил жалобно:
– Дяденьки, не надо!.. Дяденьки!..
Словно бы не слышали и все били, били теперь уже слабое и податливое, бездыханное тело. А потом разошлись так же молча, стараясь не глядеть на мальца, но спустя немного вернулся один из них, черный, нахмуренный, подумал малец, что это его смертушка, закричал страшно, но тот и не посмотрел на него, долго искал что-то в поблекшей, сделавшейся рыжей от крови траве, а когда толстые, упрямые пальцы нащупали стрелу, поднялся с колен, ухмыльнулся недобро, переломил… Пошел к деревне.
Малец проревел до утра, а когда рассвело, сел подле мужичка, начал тормошить. Тихо было вокруг, только лесные птахи щебетали и воздух полнился утренней росной прохладою. Понял, не подымется мужичок, вытащил у него из курмушки нож, стал ковырять землю. И по сию пору не знает, что собирался делать? Рыть могилу для убиенного?.. Но пришли из деревни бабы, спешно, обрывая о толстые черенки пальцы, сподобили яму, положили туда мужичка, забросали землею. Велели мальцу не мешкая уходить:
– Как бы беды не случилось. Мужики-то на деревне страсть как обозленные…
Подался малец из тех мест, обломок черной стрелы прихватил, долго еще носил с собою, потом потерял… А к могилке много лет спустя приходил и все думал про мужичка: кто он и почему у него очутилась черная стрела?.. Но ни до чего не додумался, поправил уже почти сравнявшийся с землею холмик, пообрывал траву вокруг, погоревал и ушел.
Томление на сердце у Христи, и горько ему, и сладостно: повидал-таки и он на своем еще недолгом веку, а все вроде б мало… Взял бы и пошел по лесной тропе хотя бы вон к тем гольцам, обрывистым, ярым, с белой снеговою шапкою. А может, и не туда вовсе, в другую сторону, лишь бы не находиться на одном месте. Скучно!..
Идут артельные, негромко говорят про черную стрелу и у Киша, случается, спрашивают про что-то, и он, не сразу совладав с томлением на сердце, ответит и тогда увидит подле себя Лохова, Сафьяна и того мужичка из Расеи, который все бы выпытывал, а еще Назарыча и долго не поймет, почему лицо у него бледное, словно бы дрожащее каждою своею жилочкой. А когда поймет, спросит с досадою:
– Откуда ты родом? Уж не из этих ли мест?..
– Верно, из этих… А чё?..
– Знать, не зря в тебя пущена стрела черная, – скажет и недобро усмехнется.
– Сколь времени прошло, – с удивлением говорит Лохов, – а стрела все ищет обидчиков. Случается, находит…
– А я-то чё? – вздыхает Назарыч. – Малой был и не помню, разве что от батьки слыхал про давнее. Иль повинен я?
– За другое повинен, – сурово говорит Христя. – Злыдень, каких земля не держала. Достанет и тебя. Бойся!
Подходят к балагану. Филимон сказывает рядчику про то, что случилось у кривой березы, поглядывает на Назарыча и, странное дело, уж не испытывает перед ним робости. Лицо у рядчика делается растерянное, однако ж одолевает в себе неладное, велит артельным идти на просеку:
– Неча, неча, вон сколь времени ухлопали зря!
До позднего вечера Филимон храбрится и все вспоминает про женушку, которая ждет, поди, не дождется: староста давно как прописал, чтоб возвращались в родную деревню. Когда ж луна выкатывается на небо и артельные бросают наземь топоры, пилы, Лохов заметно скучнеет, пребывает в сомнении, которое пало на душу: стоит ли идти на ночь глядя, может, погодить?.. И все ж, когда рядчик спрашивает, как думает добираться он до деревни – таежной ли тропою, проселком ли торным, что тянется берегом Байкала, а потом сворачивает в степь, – отвечает негромко:
– Знамо, таежной тропою. Тут ближе.
Мужичок расейский крутится подле Филимона, прислушивается, а когда узнает, что тот не минует рабочего поселка, говорит:
– И меня возьми с собою, слышь-ка. Вдвоем веселее. – И добавляет с тоскою: – Лютые здеся края, непонятные.
Лохов доволен: вдвоем и впрямь веселее… Все ж не показывает виду, наскоро прощается с артельными, закидывает тулунок за спину, медленно идет по тайге, мужичок поспешает за ним. Филимон замечает: и у него мешочек в руке. Интересно, что в нем? Иль припас какой?.. Но скоро забывает про это, в тайге глухо и дремотно, ветка не шевельнется. Неспокойно на сердце, и чудится, будто вон там, у пенька, стрелок сидит с длинным луком, глядит хмуро, дожидается, когда подойдут поближе… Лохов невольно замедляет шаг и все норовит сойти с тропы. Мужичок примечает его нерешительность, тычется ему в спину:
– Ты чё? Чё?..
Это успокаивает Лохова, шаг его делается тверже, увереннее. Все ж до тех пор, пока не блеснет впереди, рыже посверкивая в тусклом лунном свете, байкальская волна, он чувствует себя не в своей тарелке, робость одолевает.
Подходит к Байкалу, сбрасывает со спины тулунок, зачерпывает ладонью студеную воду, пьет, и на душе делается не так тревожно. Не знает, отчего эта перемена, да и не думает об этом, вспоминает о родной деревне, но уже без опаски, что вот промелькнут перед глазами греющие сердце картины и навсегда исчезнут. Верит: не исчезнут, никто не собьет с тропы.
Копится в душе уверенность, копится, и уж на мужичка глядит с недоумением, словно бы не помнит, отчего тот увязался за ним. Да нет, помнит и про него, и про других… Приходили в деревню такие же, вроде этого, просили Христа ради, случалось, подавали им. А бывало, гнали из деревни и уж там, за околицею, с неохотою били…
Глядит на мужичка и улыбается, но нету в улыбке радости, что-то досадливое, словно бы копившаяся в чалдонском сердце неприязнь к пришлым захлестнула, не совладаешь с нею. Верно что не совладаешь. Не долго мешкает, ощерясь зло, начинает сказывать, как бивали на деревне пришленьких и как те просили отпустить их с миром. Но не отпустят сразу. Лют сибирский мужик на расправу, собирается долго, зато и ездит быстро…
Слушает мужичок и сначала дивуется, а потом меняется в лице и со страхом смотрит на Лохова:
– О Господи!
Филимон тоже смотрит, но не на мужичка, на мешочек, который у него в руке, мужичок замечает этот взгляд, прячет мешочек за спину.
– А ну покажь!.. – хмуро говорит Лохов, с удивлением прислушиваясь к тому, что в душе, а там черт-те что, смута какая-то, ярость, сам себя не узнает, и хотел бы приглушить все это, смять, а только не в силах, мешает что-то, неподвластное разуму. – Покажь, чё в мешке?!
Когда ж мужичок падает на колени и слабыми пальцами начинает развязывать мешочек, что-то пуще того яростное подымается из души, захлестывает, кричит Филимон:
– Ты чё подумал?! Чё?! – И пинает мужичка в живот и, пошатываясь от нахлынувшей слабости, идет по мягкому, влажному песку.
Глава 8
День как мгновение, а мгновение как пыль земная, была и тут же истаяла, малого напоминания про нее не отыщешь… Бальжийпин не сразу и скажет, что происходило с ним вчера, позавчера, и уж вовсе задумается, если вдруг спросят: а что он делал неделю назад? И не потому, что дни так уж похожи один на другой, нет, конечно, и теперь разнятся, каждый новый не повторяет ушедший, а только Бальжийпин так соединяет их в памяти, так выстраивает, отбрасывая все, что выпирало наружу, не укладываясь в общий, размеренный, не терпящий ничего лишнего ритм жизни, который с каждым разом все более подчиняет себе, что дни делаются похожими один на другой, как узлы на веревке… Длинна ли веревка, он не знает и не думает об этом, как не думает, в чьих руках тот, другой, конец ее. Он почти не выходит из юрты, понимая про ту опасность, которая угрожает ему. Но надолго ли его хватит? Он не привык жить без того, чтобы не видеться с людьми, помогая им и принимая их помощь. Он, может, потому и ушел из дацана, что тесно сделалось в его стенах, душно. А разве здесь, в юрте, ему не тесно? Не душно?.. Ну а что делать? Надо потерпеть, и он это понимает, хотя бы неделю, месяц, пока хувараки не перестанут искать его. Другого выхода нет.
Бальжийпин прежде никогда не имел ни времени, ни желания подумать о себе: кто же он такой и для чего живет на этой земле?.. А вот теперь в его распоряжении есть все, чтобы подумать, однако ж очень скоро от этих мыслей делается неспокойно, сердце начинает биться так сильно, что становится страшно: он не боится смерти и все-таки не хотел бы умереть посередине пути… Иногда он спрашивает себя: что это за путь, о котором часто размышляет и силится воссоздать в воображении, но так и не умеет?.. И не находит ответа, в голове возникает что-то призрачное и слабое, в чем-то удивительно схожее с паутинкою, вот висит она промеж листьев и подрагивает, и чудится: каждую секунду готова лопнуть, оборваться, но приходишь на старое место через день, а потом еще через два, а она все там же…
В полдень в юрте появился Студенников. И это было и неожиданно, и приятно, и не только Бальжийпину, а кажется, и старухе. Засиделись допоздна, а потом Бальжийпин вышел проводить гостя, вернулся, подсел к очагу. В его памяти, как, впрочем, и в памяти Студенникова, который теперь ехал по лесу, держался едва ль не слово в слово случившийся разговор. Вроде бы ничего такого не было сказано, но и тому и другому как-то спокойнее сделалось на сердце.
Говорили о разном, а пуще о душевной боли, с которою непросто сладить, и Бальжийпин все вспоминал про Шаманкин улус, откуда родом старуха, и Студенников с интересом слушал. Ламы не простили людям из улуса, и по сию пору грозят всякими бедами, и надо бы людям поменять название родного улуса, и тогда ламы перестали бы обижать их и запугивать, но те не делают этого. Упрямство тут или что-то другое?.. Оба враз, не сговариваясь, решили: нет, не упрямство. Видать, есть что-то в людях, и не всегда разглядишь – что именно, а только выплеснется наружу и светится ярко…
Студенников, не привыкший так судить о людях, немало подивился себе, когда вдруг и сам – впрочем, отчего же «вдруг», если уже давно в душе бродит, бродит и то толкнет на берег Байкала, и тогда подолгу стоит и смотрит, как плещут волны, то уведет в тайгу, где урчит и посверкивает горный ручей, разбиваясь об острые катыши, и тогда на сердце сделается легко и ясно, и слезы выступят на глаза, непрошеные, и он не будет стыдиться их, и лишь тогда смахнет, когда солона вода коснется сухих губ.
Мефодий Игнатьевич сказал об этом Бальжийпину, сказал и о том, что никогда прежде не испытывал подобного, тот лишь улыбнулся устало:
– Так и должно было случиться. Рано или поздно это случается со всеми.
Студенников охотно поверил. Странно, он ничего не скрывал от человека, которого и знает-то всего ничего, но даже и в этой странности чудилась какая-то особая прелесть, понятная лишь ему, и было легко и одновременно тревожно, впрочем, нет, скорее сладостно-тревожно чувствовать себя как на исповеди. Впрочем, на исповеди было несколько иначе, там все его слова сопровождала какая-то обязательность. Здесь, в разговоре с бродячим монахом, он вовсе не обязан открывать свою душу, а все делает это, и с удовольствием, впрочем, о своих предприятиях и связанных с ними хлопотах он не говорит ни слова. Нет-нет, не потому, что не хочет, просто об этом у него не спрашивают, а если бы спросили, что ж, он сказал бы и об этом. Здесь все просто и понятно, собеседник слушает и соглашается, бывает, что и поспорит, но тут же и посочувствует и недоуменно разведет руками, если что-то придется не по нраву.
Сколько помнит себя Студенников, он еще ни с кем так не говорил, не опасаясь, что не поймут. А ведь он пытался найти дорожку к сердцу деловых людей, но те либо отмалчивались, либо снисходительно улыбались:
– Ах, о чем вы, Мефодий Игнатьевич? Да есть ли что-то еще важнее дела?
На том все и кончалось, и постепенно Студенников привык, находясь в обществе и даже беседуя о деле, жить своими мыслями и устремлениями, не пытаясь поделиться ими с кем бы то ни было. Это вынужденное отъединение от людей, впрочем, не волновало, со временем он научился принимать его как нечто само собой разумеющееся. И теперь, уж если кто-то пытался вывести его из этого сделавшегося привычным одиночества, он недоумевал, а то и досадовал и говорил:
– Подите вы к черту!..
Студенников считал, что так будет всегда, во всю его жизнь, и это тоже находил естественным. Но вот заговорил с Бальжийпином, и для него открылось нечто новое. Видел, как внимательно слушал монах, и это радовало. Значит, он не один такой… с душою словно бы надтреснутою, есть и еще люди, и им тоже несладко, и случается, их тоже мает тревога. Говорили и о войне, и обо всем том, что связано с нею.
Лицо у Бальжийпина сделалось мрачным, долго молчал, сказал дрогнувшим голосом:
– Убивают, чтобы убивать… никакой другой причины я не вижу. И объяснения сыскать не могу.
Студенников так и не понял: объяснения чему?.. Хотел спросить, но промолчал. Его, собственно, удивило не это… удивило, что бывший буддийский монах, а ныне лекарь, который, как уже слышал Студенников, пользуется немалым авторитетом среди инородцев, сказал:
– Убивают, чтобы убивать…
И что же, более ничего, никаких причин не стоит за насилием?.. Или убийство для человека такая же потребность, как есть, пить, рожать детей?.. Да нет же, нет, существуют, наверное, какие-то идеи, которыми можно оправдать насилие. Можно ли?.. До сих пор считал: да, можно, а теперь засомневался, и это сомнение как нельзя лучше говорило о той открытости, беззащитности даже, с какою он принимал каждое слово Бальжийпина, и то было удивительно для него самого, однако ж это не угнетало, напротив, приподнимало в собственном мнении, а душевные подвижки делало ярче и неожиданнее.
Они негромко беседовали, а чуть в стороне от них, возле очага, так что длинный языкатый огонь едва ли не касался полы халата, сидела старуха и, безучастная ко всему, разламывала хворостинки, подбрасывала в очаг. В какой-то момент Студенников обратил на нее внимание, и в голову пришла мысль: «Впрямь ли она безучастна ко всему иль уж так умеет прятать чувства, что стороннему глазу и малости не приметить?..» Кожа на лице у старухи желтая, сухая и глаза почти неживые, и Студенников старался не глядеть на нее, а когда все ж возникала такая потребность, долго еще не мог прийти в себя и мучительно размышлял: в самом ли деле старуха жива или это тень ее на земле?..
Старуха сидела в стороне, слушала и ничего не понимала из того, о чем они говорили, но это не смущало, было б хуже, если б понимала, тогда бы разрушилось то плавное, ни на минуту не нарушаемое течение мысли, которая никуда не вела, а все ж была приятна как раз этою своею ненавязчивостью, веяло от нее спокойствием и ощущением непрерывности всего, что окружало. Мысль ее крутилась вокруг Бальжийпина, да нет, не Бальжийпина, а Баярто, ведь она по сей день уверена, что ее муж после смерти принял облик этого человека, и она думала о нем с материнской нежностью и боялась только одного: как бы он не узнал ее… Слышала, мертвые, воскреснув, уже ничего не помнят о том, что было в другой жизни, и не надо ни о чем напоминать им, а не то случится неладное, они исчезнут, как дым, как пыль… И когда Бальжийпин смотрел на нее, старуха старалась отвести глаза, и внутри у нее все сжималось, наплывал страх, но это был не тот, привычный страх, который в последнее время испытывала при встрече с незнакомыми людьми, а другой – холодный и давящий; от того страха можно было избавиться и даже позабыть про него, от этого же, чувствовала, никуда не денешься. И все же успокоение приходило, приходило, когда Бальжийпин опускал глаза или же оказывался на мужской половине юрты и начинал что-то делать, чаще всего он брал в руки книгу и надолго задумывался. Старуха, успокоенная, силилась вызвать в душе привычный для нее страх, не знала, зачем так делает, а все ж делала и, когда это удавалось, мысленно говорила: «За что же вы преследуете меня? Или вам мало того, что вы лишили возраста Баярто? Ну так возьмите меня. Я не боюсь…» Она говорила с незнакомыми людьми голосом спокойным и мягким, и это не нравилось им, хотели бы увидеть в ее глазах смятение и муку, помнится, то же самое они хотели бы увидеть в лице Баярто, когда разжигали огонь под деревом, а не обнаружив этого, злились и кричали… Еще тогда она поняла, что главное для людей в желтых халатах не лишить человека возраста, а лишить памяти. Нет, она не доставит им этого удовольствия, ее страх перед ними тихий и неприметный, про него только она и знает.
Люди в желтых халатах не однажды встречались на ее пути, требовали, чтобы покорилась, пошла в улус и сказала, что Баярто был плохой человек и за это его лишили возраста. Понимала, что, если бы согласилась, ее жизнь сделалась бы легче и спокойнее, но не умела и не хотела переступить через себя.
Старуха сидела и слушала, вся отдаваясь мысли, которая никуда не вела… Она думала о Баярто, а смотрела на Бальжийпина внутренним взором, она научилась пользоваться им уже после смерти Баярто, и оказалось, что это не так сложно, надо лишь сильно захотеть и суметь избавиться от всего лишнего, что, случается, бродит в голове, и сосредоточиться на одном, на том, что в эту минуту волнует больше всего, и тогда откроется дивное, видела какое-то свечение вокруг его облика, и это свечение было пока еще бледным, несильным, еще не поднялось так высоко, едва ль не до самого неба, как в тот раз, когда он пришел усталый, а потом проспал чуть ли не сутки на мужской половине юрты; и все это время старуха не сомкнула глаз, неподвижно сидела в своем углу и молила добрых духов, чтоб дал силы заснуть… Жила опаска, придуманная ею же самою, в которую, как это теперь нередко случалось с нею, очень скоро поверила, и уже не смогла бы сказать, что было на самом деле, а чего и вовсе не было, и эта опаска дала понять, что ей нельзя заснуть: вдруг прилетят злые духи, и тогда случится неладное, и Баярто уйдет. А этого она боялась пуще всего. Сидела в своем углу и пристально, не мигая смотрела на спящего мужа, тогда и увидела вокруг его головы свечение и возликовала… Поняла, что Баярто, принявший облик белого человека, ниспослан вечным синим небом. Она возликовала и тут увидела, как свечение стало расти, подыматься все выше, выше, и спустя немного она уже не различала человека, а только это свечение, испугалась, что Баярто исчезнет, и – вскрикнула… Белый человек проснулся и долго глядел на нее: видать, не мог сразу вспомнить, где он… Потом лицо у него прояснело, он заговорил о чем-то… Он заговорил, и свечение пропало, старуха огорчилась, но скоро успокоилась, слышала: свечение не пропадает вовсе, через какое-то время появляется снова над тем человеком, который ниспослан вечным синим небом.
Старуха сделала над собою усилие и перевела глаза на Студенникова, сильно забилось сердце, и вокруг его головы она увидела свечение.
– Я так и знала, так и знала… – прошептала она и хотела подняться с земляного пола, выйти из юрты, но в груди сделалось тесно и дышать больно, силы оставили ее…
Бальжийпин слушал Студенникова, но отчего-то уже не испытывал удовлетворения, словно бы беседа исчерпала себя и не могла дать ничего нового. Однако ж это было не так, он знал, не так… Тогда почему же росло чувство тревоги, и столь стремительно, что минуту спустя Бальжийпин уже мало что понимал из слов Студенникова. С беспокойством поглядел вокруг: вроде бы все на своих местах и все же чего-то не хватало. Вспомнил: старуха во время беседы сидела в углу и смотрела… И он постоянно ощущал ее взгляд, токи, которые идут от нее, и эти токи как-то умиротворяюще действовали на него. Теперь их не стало.
Вскочил на ноги, прошел на женскую половину юрты, старуха лежала на боку, и глаза у нее были закрыты, лицо бледное, почти белое.
– Что… с нею? – спросил Мефодий Игнатьевич.
Бальжийпин не ответил, нагнулся над старухою, выпрямился, сказал с облегчением:
– Все нормально. Сердце чуть-чуть устало…
Старуха очнулась и виновато посмотрела на них, что-то сказала негромко. Бальжийпин улыбнулся, дотронулся до ее лица руками:
– Она подумала, что маленько задремала…
Студенников ушел. Бальжийпин остался подле старухи, долго сидел молча, и она глядела на него и тоже молчала. Они ни о чем не говорили, а только размышляли, каждый о своем, но, странное дело, им казалось, что раздумья одного очень близко принимаются другим, и тут не надо слов, получается, можно говорить и глазами, а может, не глазами – сердцем, только надо уметь настроить себя на нужный лад и сильно захотеть, чтобы тебя поняли. А Бальжийпин как раз и чувствовал, что его понимают, и это было приятно. Он вышел из юрты. И скоро очутился на узкой, меж ветвистых деревьев, тропе, замедлил шаг. Глянул вокруг себя и увидел изжелта-серую смолу на стволах деревьев, широкие, с острыми углами, листья папоротника на тонких стеблях и слабый, какой-то дрожащий ручеек света, падающий сверху и такой одинокий в этом тихом таежном нелюдье. Бальжийпин остановился, вытянул вперед руки, норовя подставить ладони под этот ручеек. Долго не удавалось, в какой-то момент потерял надежду ощутить слабое струящееся тепло, однако ж вдруг почувствовал, что в ладонях словно бы сделалось теплее, а потом уж увидел и тот самый ручеек, а увидев, тихонько рассмеялся и лишь теперь почувствовал на лбу легкую испарину и подумал, что ничто не дается даром, даже это…
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.