bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 8

Однако и на новом месте кактус время от времени оказывался выдернутым из земли. Я никак не мог понять, в чём же дело. Моими увещеваниями и укоризной кот последовательно манкировал. Если, по его мнению, в какой-то из дней кактус следовало убрать из плошки, то, невзирая на моё присутствие в комнате, кот, с очевидным упрёком глянув в мою сторону, осторожно вытягивал колючий шарик из грунта и вновь клал на стол.

Повторённое не единожды, событие приобретает все признаки обычая. И я бы охотно или малодушно смирился с ним, если бы не явная неспособность цветка существовать вне почвы, и опасение, что кот поранится. Каждый раз я осматривал его пасть, но ни разу не находил там следов застрявших игл, либо уколов.

Пытаясь уразуметь резон в действиях кота, я находил его поведение разумным и последовательным. Вероятные просьбы кактуса перенести его в другое место тоже брались мной в расчёт. В этом треугольнике самым слабым местом оказался я сам, так как не был в состоянии уяснить оснований ни одного, ни другого, а в своих поступках следовал лишь собственному, ограниченному пониманию целесообразности и удобства, что дурно или верно.


У каждого из нас своя правда, зато истина, существующая за гранью добра и зла, одна для всех. И главное в существовании человека, – соответствие намерению, сопутствующему сотворению жизни, а не стремление выставить её на торги.

Рана, нанесённая себе…

Бабочка. Она так красиво тонет… Нет. Она пытается взлететь с поверхности воды, вальсируя и посылая миру волны любви и жажды жизни. А я… Я гляжу на неё в окно и не иду спасать. Что с того? Достану эту, упадёт другая, за которой не угляжу. Они, всё равно, все обрушиваются вниз. Их так тянет к небу, что отражено водой чуть иначе, чем оно есть в самом деле. Тут оно мягче, ближе, чудеснее… Ну, вот вам и расплата, за волшебство.

Бабочка утомляется, перестаёт вздрагивать опахалом крыл, замирает. Становится равнодушной, уже почти неживой. Скоро она совсем намокнет, и свернувшаяся кашица её чешуек покроется взбитыми сливками облаков, что, шевеля ноздрями, тают, – то ли в пасмурном небе, то ли в тёмной осенней воде.


– Бабочка! Нет! – Зову её отчаянно громко. – Не уходи! Прости меня за малодушие и лень! Я буду выходить к реке столько, сколь потребуется, пока муар её волн не скроется под тонким покрывалом слюды первого льда.


Мокрые крылья бабочки приникли к ладони, не оторвать. Сквозь них видно линии судьбы, что будто припорошило слегка коричной пудрой. Рукою не взять, только подуть, поделиться частью своего вздоха, разделить с нею жизни глоток.

Взлетев весело, бабочка опускается на арку травинки, и делается похожей на цветок оттенка осени, опавшей хвои и соломы, цвета новогодней мишуры.


Бабочка вытирает насухо лицо, наскоро сушит подол, а, пролетая мимо, задевает меня, нежно проведя по щеке, прощая(-сь), как бы, и тонкая блестящая полоска, зарево прикосновения, как напоминание о колебаниях невежества, долго ещё тревожит и саднит, как рана, нанесённая себе.

В пустой след

Тёмное, насупившееся бровями облаков небо угнетало, давило, довлело и заполняло собой всё пространство. Жадная холодная сырость отнимала силы, редкие птицы сидели тихо, и взлетали, лишь только если их случайно касались рукой, раздвигая ветки, скрестившиеся шпагами поперёк тропинки. Даже золотые монеты листьев на деревьях казались покрытыми плесенью и мхом.

Хотелось вернуть назад звонкое голубое небо, набивной рисунок разнотравья полян, ласкающее взор однообразие зарослей придорожья, пение дятлов не в угад37, сладкие до дурноты запахи и басы шмелей. О! Как кстати теперь были б они…

Убыток всего, чего было вдоволь, лишку в летнюю пору, ощущался словно припадок больного беспричинного несчастья. Беспечная трата времени на непритворное утомление яркостью, теплом, истомой, теперь, когда приходилось пригибать голову из опасения, что груз неба осядет на плечи, казался почти что святотатством.

Беспомощно оглядываясь по сторонам, в поисках хотя чего, способного внушить надежду на ненадейность38, мимолётность сего ужаса, я обнаружил вдруг некое глубокое ровное сияние, источаемое сосной. Уповая на то, что мне не почудилось, я подошёл ближе и, всё ещё не веря глазам, разобрал солнечные лоскуты, примётанные ближе к стволу, горстями ярких сухих игл. То рассвет запутался в кроне сосны. Не желая потворствовать вселенской сырости, сдерживая стремление слёз бежать, я стоял и улыбался счастливо, вдыхая липкий запах хвои, с приставшим к ней солнечным светом.


Мы ценим большое в малом и малое в большом, но отчего-то так невовремя, в пустой стылый след.

Верить на слово

– Чем пахнет смола сосны?

– Ну… чем… смолой, конечно!

– А точнее?

– Хвоей! Такой… терпкий, горьковатый аромат. От него саднит в горле.

– Вы уверены?

– Вполне!


Некрупная симпатичная пчёлка обихаживала наконечник копья сосны, её медную неполированную почку, что странным образом притягивала солнечные лучи, одновременно исходя ими. Насекомое хлопотало и суетилось, взбивая засахарившиеся капли соснового сока, словно тесто, и, казалось, не в силах оторваться от сего занятия.

Мне показалось странным такое поведение пчелы. Для того, чтобы удерживаться подле сосны, ей приходилось противиться высокомерию ветра, избегая его холодности, отчасти брезгливости, которая сквозила в каждом его порыве. Я не спешил, и от того не торопил пчелу, а обождав, пока она, по завершении того, что затеяла, удалится, подошёл к дереву и внимательно осмотрел его, но не заметил ничего необычного. Шелуха обгоревшего на солнцепёке ствола, что ютился по-обыкновению на циновке использованных ржавых игл, и покрытые мелкими каплями остывшей на сквозняке смолы почки. Дотянувшись до одной, беловатой, твёрдой на вид, крошке, осторожно взял её. На ощупь она оказалось нежной, словно патока или свежий густой мёд. Растерев каплю между пальцами, потянул воздух, ожидая уловить пряный смолистый дух, но вместо того, вдох наполнился тихим, сладким, будто бы издали, ветром лимонника, мёда и ванили.

Я был обескуражен, ошеломлён. Мной овладело замешательство, сравнимое с тем, как если бы кто сказал вдруг о том, что земля обращается округ луны, а не наоборот…

Оставшуюся часть дня я ходил задумчивый, с довольной глупой улыбкой, и рассуждал сам с собою о том, что, как бы не была красноречива молва, в ней не вся правда. Но лишь отринув свою уверенность в ней, ты откроешь для себя то, мимо чего проходят многие, решив на слово верить о жизни всему.

С крыши капает осень

С крыши капает осень. Понемногу, пятнами выцветает и редеет лес. Зябнет зарянка39, попав под душ остатков лета, отжатых из листвы. Расстаралась ночь. Ещё накануне казалось, что все эти намёки, хладность во взгляде, не более, чем уловка, но теперь… Ныне уж ясно, что осень оказалась честна более, чем был на то расчёт.

Хотелось бы, чтобы не взаправду, но забавы ради, – леность и густота холодеющих рек, жалкие, тонкие, обнажённые по локоть руки ветвей, что трепещут при одном лишь упоминании об ветре. И неуютный, пустынный до веку40 простор небес, – будто лишённые занавеси окна нежилых нетопленых комнат, – то ненадолго, до первых малиновых нот утренней зари.

Врозь с прочим, завораживает вынужденная медлительность рыб, что вздрагивают от стука листвы о прозрачную дверь их студёной опочивальни. Кажется, будто ждут они только, чтобы поскорее в белую фланель и спать.


А над ними дрожат зелёные, жёлто-алые знамёна41 леса, сбирают под них птиц, зовут к заморскому теплу. Ловко управляясь с голубыми штандартами42, к тому же призывает ветер, и бесконечное бело-голубое знамя небес гонит туда ж.


И вот уже синица стучит коготками по подоконнику, и, заглядывая в окно, вопрошает лукаво:

– Тепло ли тебе там? Сытно? Выйди, подай, не скупись…


Тут же бежишь, радостный без меры, к заветному мешку с заготовленными крошками пирогов, да каш, и мечешь горстями по всю осень с зимою, а то и весны прихватишь с весомый кус, – только бы не разуверились в тебе, не примкнули к другому тёплому углу.


– Признайся, ведь тебе нравится, что они стучат в окно и просят есть?

– Да, мило видеть снова и снова, как плющат они щёки о стекло, стараясь разглядеть, узнают по взгляду, кивают и ждут.

– Они должны понимать, что зависят от тебя.

– Они должны знать, что не обману.


С крыши капает осень, а я… поджидаю… в гости… синиц.

Яблоко

Осень начищает дешёвое злато листвы. До блеска, до красна. Бывает, от усердия ломает оправу ветвей, и сыплются листья заметно тихо, просят извинить за ветхость и опасливость по ним.

Земля покрывается мелкими жёлтыми лепестками шиповника, как шелухой невиданного в этих краях миндаля.

Тут же надсаживается яблоня, гнёт долу ветви. Трава на пути к ней и подле примята кабанами, так что кажется, словно одно из яблок, самое крупное, бежало и выкатилось на дорогу, где, цепляясь за неё заусеницем черенка, исчезло из виду скорее, чем налилось спелостью.


Дороги разные, у жизни и огулом43. Которая из камня, противится шагу, подставляет подножку чересчур крепкого ботинка, не даёт идти, как удобно, тянется острым носком поперёк устремлению. В песчаной вязнут ступни, по мокрой пыли – скользят, как по студню, лишь лесная пружинит, даёт роздых44, да сил ступить ещё раз, и ещё, и ещё…


– Скажи мне, так это правда, что ли, и без страха люди не живут?

– Страх помнить надо, а жить радостно, с совестью в сердце и благодарностью.

– За что ж благодарить-то, да и кого?

– Про кого, то уж ты сам понять должен, когда-нибудь, а вот про благодарность… Видишь, вон, – божья коровка спешит, впопыхах собираясь на зимовку, раздумывает, что же прихватить с собой, если можно взять лишь то, чего не унести.

– И что берёт?

– Так радость! Для того, чтоб заполнить собой пустоту, много не надо. Только бы сам не был пуст.


Как тронуть каждого, дОбро помянуть, не позабыв, не упустив никого? Ибо, почитая одного, принижаешь прочих всех, тогда как жизнь сама по себе,– происшествие полнозвучное, многогранное, и без иных, составляющих её полутонов, роняет себя, да катится, ровно то яблоко,– в пыль, в никуда.

Иначе никак

Яркий нынче день. Он делает вид, словно всё ещё лето, и, задевая золотую парчу осенних одежд, с недоумением замечает редеющие кудри дерев, травы, седеющие поутру, элегантных чёрных мотыльков с алой перевязью и бабочек, что несут на своих крылах межзвёздные облака стремящиеся поглотить всё округ со скоростью света. Мотыльки распускаются диковинными невянущими ни за что цветами в самых неожиданных местах, и лишь позволяют себе упорхнуть, на иной, ещё более неудобный стебель, но не злее того45.

Ветер выкручивает кроны деревьев, трясёт их нещадно, выискивая нередкий сор скраденного тепла под кружевными, втрое сложенными платками паутины, под замшей мха, под распоротой подкладкой коры.

      В жидком чёрном чае рек и зелёном прудов наслаждаются омовением птицы, – кто перед дорогой, кто впрок. Ибо в снегу, какое оно, купание, смех один. От пернатых, дятел приставлен приглядеть за тем, куда будет расквартирован каждый жучок. Ох… то не к добру. Филин вполглаза, конопатит сонно загодя облюбованное дупло, чтобы не дуло после, зимой. Ворону, что давно обещал супруге оштукатурить стены, всё недосуг, – пока ещё воздух слегка игрив и не колок, славно понежится в нём, длинно паря.


Набивают мошну ульев пчёлы, прозапас едят ежи, белки доверху наполняют многочисленные кладовые. Кое-кто, пользуясь их забывчивостью, и не помышляет о том, чтобы озаботиться пропитанием на потом. Умыкнут малую толику, она и не заметит. Мысь, векша46 47, – что с неё возьмёшь.


И где-то невдалеке – пыль над дорогой. Сеет по ветру славную весть: не гость, но хозяин едет, близок, наконец, к дому. Заждались.


Щурится осень, манерна, но, как ни рядись, – всё строже день, всё распутнее ночь. Да и то сказать, – в таком-то убранстве, что сходит за вечерний наряд, иначе никак.

Я ещё обожду

– Что ты тут делаешь?

– Смотрю.

– Куда?!

– На воду. Ручей так причудливо и не враз сливается со всею водой…

– Тебе – что бы ни делать, только бы ничего не делать.

– Пусть так, но я, всё же, ещё обожду, тут.


Не стоит бояться потратить время на то, чтобы проследить за тем, как течёт, сливаясь с Вечностью вода. Удерживая, лишённую собственной воли, привычку следовать сторонним призывам не стоять на месте, бежать дальше. Надо как можно чаще говорить самому себе: «Остановись! Приглядись получше. Насладись мягкими нежными складками воды, что способна истончить любую твердь и заполнить собой простор угодного ей пространства.» Это не урок, не в укор, не для недозволенного самоуспокоения, но прозрачный, во всех смыслах, намёк на то, что не надо никуда торопиться. Даже в то самое, навязшее на зубах, «никогда».

Лучше не спешить взрослеть, повременить с поспешным умозаключением, дать себе передохнуть в одиночестве, прежде чем ответить «да». Задуматься, перед тем как одарить взглядом кого-то, и сто раз сделать то же самое, прежде чем отвести его, забрать с собой назад.

Почти каждая поспешность принижает нас, делая средством чужой воли. Так не лучше ли просто постоять и подумать… о своём? Не идти в толпе, а сделать шаг в сторону, прижаться к стене и пропустить всех мимо. А после вернуться назад, ибо, – кто определил, в самом дела, где находится оно, то, твоё, для которого ты здесь.

В едином порыве

Осенний рассвет, под спудом измаранных чернилами и пылью ватных одежд, с очевидным усилием возжигал день, а потому всё округ было принуждено подменять его краски, примеряя их на себя.

Краснея листвой, клён будил в себе ожидание сильного ветра, дождя или грядущего на днях ненастья. Золотое, солнечное убранство берёз пугало своим завершённым совершенством. Казалось – не отыскать нигде больше эдакой красы. Как бы ни был вдруг неказист сам ствол, сколько бы не вынуждало окружение изменить его тяготению к зениту, попытки казались тщетны. Вкрапления золотой короны в голубую эмаль небес и белоснежный стан, порукою неискушённости в том, о чём девице и помыслить-то нельзя, – сие было столь волнующе, сколь и прекрасно.

По трезвому рассуждению, мне казалось, что я довольно далёк от сентиментальности, но, данная общими побуждениями, о которые спотыкается взгляд любого, она неволит ко грусти. Не того ожидаешь от себе подобных.

Созвучие в мыслях и чувствах редко случается, чаще – мнится. Плотское соседство, минуя безмолвное согласие душ, столь же плоско. И уж ежели оно есть, то одно только иное слово – помеха. Излишним ли волнением, сторонним ли звуком, но искажает помысел. Безмолвие единодушия, – не тем ли славен единый порыв, не от того ли страшен он, желающим недобра?


Помнится мне один год, когда летняя сушь оказывалась причиной многих несчастий. Всё чаще страшная чёрная щетина гари пробивалась на месте березняка, поляны или взамест48 ровного дружного строя сосняка. Любой, самый малый дымок, означал начало большого огня, и нёс в себе не аромат растущего вширь хлеба или уютного тепла, но сладкий запах смерти.

Я шёл вдоль дороги, когда увидал вдруг вспыхнувшую снизу доверху корабельную сосну. Она плавилась, поспешно роняя наземь грузные капли густого смолистого духа и горела споро, будто спичка. Ствол в полтора обхвата тонко, как девочка, кричал от охватившего его ужаса. Деревья по сторонам, изжаленные жалостью к себе, корчились и старались, если не убежать, оборвавши застрявшие в земле корни, то хотя бы немного уклониться от жара. Да где там…

В тот час, когда страх и решимость овладели мной, подле, почти что в один миг, я ощутил волнение смыкающегося круга земляков. Не было никакой нужды взывать к их совести и состраданию, но каждый, кто был в состоянии сойти с порога собственного дома, вставал рядом, преграждая дорогу огню.

Как только дело было сделано, люди, не глядя друг на друга, отирая о плечи горячую солёную влагу с измазанных сажей щёк, молча разошлись. Да и вправду, было бы чём говорить, – обгоревшие, но живые стволы стояли по щиколотку в жидкой грязи, а дома ещё ждали дела…


Не всё, чему положено быть наделённым сердцем, способно жалеть. Не все. Ярко-жёлтое сердце пламени слишком пугливо и недоверчиво, чтобы слышать кого-либо. Так, лишь себе покорная осень, не слушает никого, а сжигает второпях приметы испепелённой летом весны и любое, что может послужить напоминанием об этом. Она обрывает листок за листком и бросает его в камин…


– В полном молчании?

– Да было б о чём говорить!

– Одна…

– Кому надо быть рядом, тот придёт. Была бы охота.

Осень

Осень… Она сокрушает моё сердце притязанием на конечность всего сущего, и, в то же время, услаждает взор… Разве так бывает? Верно ли оно, если эдак-то? Нет ли в сём сокрытого подвоха, шагнув на ступень которого, ты ввергаешь себя в некую тесную оконечность49, дальше которой нет пути.


Осень таит в себе бесконечные прелести. Обнажая их понемногу, она заставляет глядеть на себя неотрывно, дабы не упустить ни единого сухого шороха, что происходит от того, как ладонь листа спускается медленно и томно по шершавому бедру ствола.

Её не портят ни белый пушок зрелого чертополоха над верхней губой, ни дерзкие фиолетовые ресницы лопуха, ни нитки паутины, что разбросаны повсюду, узелками самих пауков наружу, кверху, верхОм. То наскоро распоротые одежды лета расползаются по шву. И некому их стачать, да и было б кому, – недосуг, не ко времени. За ширмой осени другие перемены, и вместо многих полутонов зелёного, украшенных однообразной вышивкой в виде ярких плодов, – ворох других, разноцветных нарядов ожидают своего часу. Мнутся, мокнут… И часто ветшают даже ни разу ненадёванными.


Осень. Она будит меня рано поутру, сквозь пыльное окно, случайным прикосновением белого блика Венеры, сияющим ярко в мочке её аккуратного ушка, что прилегает красиво, не поднимая ни на прищур чёрной тени кудрей леса.       Она привлекательна, осень. Более, чем. Впрочем, седой локон облака, предательски выбиваясь в просвет фонаря луны, не даёт позабыть о времени, что идёт и для неё.

Зажигалка

Хлопок, что послышался из недр белья, которое крутилось белкой в колесе барабана стиральной машинки, был не слишком громким, но неожиданным и резким. Мать опрометью кинулась в ванную. Из приоткрытого люка на пол стекала серая мыльная вода.

– Отец! Беги сюда! Что ты копаешься? Скорее же!

Он тут же пришёл, и, растирая заспанное лицо, недовольно проговорил:

– Ну, и что ты кричишь? Сколько раз я просил, не взывать ко мне из другой комнаты. Неужели так сложно подойти самой, и тихо, без нервотрёпки сказать, в чём дело?!

– Откуда же я знаю, в чём оно!? – С места в карьер заистерила, распалясь, мать, – Слышу хлопок, бегу сюда, а тут – вот…

– Ты воду-то сперва собери, а после будем разбираться. Вон её уже сколько натекло, соседей опять зальём.

– Ой, и правда, – заохала мать и принялась вытирать воду с пола. – В прошлом году, помнишь, чайник вскипел, пролилось на пол немного, да так неудачно, за плинтус брызнуло. Нижние вперёд крика бежали к нам, в четыре кулака стучали, что мы их затопили. А там и было-то, – пятнышко махонькое. Помнишь ли, отец?

– Помню. – Усмехнулся он. – Слышишь. Я вот только что заметил, давно ли ты меня не Васильком стала величать, не Васей даже, а так, как теперь?


Жена разогнулась, поднялась, бросила мокрую тряпку в ведро и, отвернувшись к рукомойнику, стала мыть руки. В зеркало над краном мужу было видно, как она кусает дрожащие губы, и слёзы ручьём стекают в мыльницу.

– Эй, ну, чего ты, перестань! Мыло раскиснет. Любишь ты сырость разводить.

– Да не люблю! – В сердцах воскликнула женщина. – Не люблю я плакать! У меня глаза от того краснеют и нос становится похожим на сливу! Но если не расплачусь – живот заболит.

– От чего это ещё?

– От горя…


Муж внимательно посмотрел на жену и покачал головой:

– Эх, не знавала ты настоящего горя, чтобы так говорить.

– Да ты, ты сам, давно ли меня Машенькой-то называл?! – Шёпотом спросила женщина.

– Я?.. Наверно. Не знаю. А как же я тебя зову?

– Мать. И никак иначе.


Мужчина поднял брови, и, совершенно не зная, что ответить, хотел было уйти, но жена остановила его:

– Вася… Машинку-то глянь, пожалуйста, а?


Радуясь возможности переменить разговор, мужчина принялся перекладывать бельё в подставленный женой таз, и, когда показалось, что в машинке уже пусто, нащупал рукой горсть маленьких исковерканных кусочков, среди которых едва узнал части зажигалки, доставшейся ему от деда.

– Ну, вот вам и причина, Мария Александровна! Не велите казнить… – Почти шутя, склонил Василий голову перед женой. – Забыл в кармане брюк, она и взорвалась. Что ж вы, любезная моя, в карманах-то не посмотрели?

– Не лажу я по чужим карманам… – Ответила жена.

– Так мой же карман-то! Не чужой!

– Тем более… – Улыбнулась женщина. – Ты у меня мужчина видный, мало ли кто записочку подложит. Тебе решать, что с нею делать, не мне.


Василий, то ли всхлипнул, то ли вздохнул, да обнял жену крепко и прошептал на ушко:

– Вот, за что я тебя люблю…

– Что в карманы не лезу? – Перебила она с улыбкой.

– Дурочка ты. – Рассмеялся он и прижал её к себе ещё сильней, до лёгкого хруста, с которым рассыпались камни, собравшиеся было на сердце у обоих.


Вечером, когда вся семья собралась за столом, Мария Александровна всплеснула вдруг руками:

– Васенька, а зажигалка-то, что ж теперь с нею, не починить?

– Нет. – Покачал головой супруг. – Совсем пропала. По косточкам разошлась.

– Как же жалко-то, памятная вещица была, не пустячная.

– Не жалей, Машенька. Она не за просто так пропала, за делом. Вразумил меня дед. Как, случалось, в детстве, за столом деревянной ложкой по лбу. Чтобы в ум вошёл.


Бывает так, что, привыкая друг к другу, люди забывают, из-за чего они вместе. Это не делает их посторонними, но обращает в удобных, неродных соседей. Совершая усилия, чтобы понравиться случайным знакомым, мы редко стараемся для близких, неверно рассудив, что завоевали их раз и навсегда.

Букет

– Послушай меня! Не верь поварам! Даже самые хорошие из них – жулики. Все, как один!

– Как так, дядя Вова!? Если я, к примеру, попрошу поджарить мне яичницу…

– Когда приносят глазунью из двух яиц, это вовсе не означает, что на тебя потратят именно это количество. – Поучает меня дядя Вова.

– Да как же это может быть?! – Не верю я.

– Очень просто. – Отвечает он и, делая отрешённое лицо, тут же подбрасывает яйцо в воздух, но перед тем, как поймать его сковородкой почти у плиты, на ходу разрезает острым ножом надвое.


С дядей Вовой, обладателем необычной фамилии Букет, мы познакомились на целине. Он был поваром, и кормил не только нас, студентов стройотряда факультета психологии Московского государственного университета, но и ребятишек пионерского лагеря, в двух корпусах которого нам дали приют. Территория лагеря располагалась недалеко от Н-ска, где в ту пору располагалась выездная партия почвоведов и агрономов, которые пытались разбудить в целинных землях способность рождать зерно. Ну, не вызревали колосья хлеба, никак. Люцерна, на посев которой так рассчитывали хлеборобы, давала хорошие всходы, но даже даже её полудюймовые50 в толщину корни, рыхлившие землю и насыщавшие её азотом, не были способны превратить солончаки в чернозём за один день. Сливки первого урожая целины вряд ли стоили предпринятых для этого усилий. Но… что сделано, то сделано, того уж не вернёшь.

На целине не могло быть лишних рук, дело находилось каждой паре, а особенно той, что умела держать баранку руля автомобиля. Имея водительские права, я был на особом положении и с радостью пользовался им, перевозя сокурсников, грузы, пионеров и местных. Исколесив таким манером всю округу, рассмотрев подробно через лобовое стекло долгоиграющие унылые пейзажи, я увлёкся целиной, и прочно поселил её в своём сердце, как дань приключениям восторженной юности, насыщенность которых, как водится, сопровождает и наполняет всю последующую жизнь.

Цельность и непоследовательность моих скитаний на целине могли бы составить мнение о людях того времени, но, по законам жанра бытия, некие несущественные для посторонних мелочи, которые пестуешь в памяти, с теплотой и бережением51, запоминаются пуще прочих. Оборачиваясь к ним лицом, ты встречаешься с собой, прежним, а с удивлением прислушиваясь к чистому звуку собственного голоса, начинаешь что-то понимать в жизни, и в тщетных попытках совершить то же самое, что делал тогда, вернуть прожитые налегке годы.

На страницу:
6 из 8