bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 8

Не всё, что молодо – крепко, не всё, что ветхо – старо…

Бельё

Не знаю, отчего, но мне вспомнилось вдруг, что в детстве время от времени у нас воровали с верёвки бельё. И это было довольно-таки обидно. С одной стороны, поди-ка купи добротную вещь, а уж если кто подарил к именинам отрез на платье или пальто, – обидно вдвойне. Ибо, вместе с украденной обновкой, канет в Лету столько занимательных памятных событий…

Начинались они с поисков хорошего портного, который обмерял тебя поперёк и вдоль, щекоча сантиметром, и перебирая лекала на огромном столе, укрытым в несколько слоёв пёстрыми лоскутами, непременно находил подходящее твоей неправильной фигуре. Портной был чрезмерно серьёзен и важен, его карман топорщился от десятка интересных мелочей, которыми он ни за что не соглашался поделится. Там были сияющие булавки с загнутыми головками, высушенные кусочки душистого мыла, пуговицы и разноцветные мелки. А ножницы! О… Ножницы, – огромные, чугунные чёрные ножницы с петлёй на всю ладонь! Упади они на пол, непременно проделают в нём дыру, и перепуганные стуком мыши, с уважением протянут их снизу, из подвала, да призовут пауков, чтобы заштопал поскорее прореху.


Особый, полушёпотом, разговор щекочет ноздри своей таинственностью:

– Наши или свои? – Непременно спросит портной, и ты отвечаешь, торопясь:

– Ваши! Ваши! – И после искательно, по-детски, – Только, пожалуйста, не как у всех. Можно?

– Отчего ж нельзя?! – Вдруг на мгновение разрешает себе улыбнуться портной.

То – про пуговки, – плоские или на ножках, с рисунком или мелкими камнями, марказитовые, парные или одиночные!


А примерки?! Они… Не разом вздохнёшь, вспоминая подробно.

Ты приходишь в условленный час, и стоишь, растопыря руки на стороны, боишься пошевелиться, ибо ткань изрезана, и кажется тебе уже не такой нарядной, да, к тому же, явно отрезано лишку, себе в запас. Ты жмуришься, чтобы не дать понять, что расстроен, но портной не новичок, и, поднимая вверх запачканную мелом бровь, сердится притворно:

– Ну что ж вам, вьюноша, наполовину ничего показать-то невозможно, что дуетесь? – И на вопрос «Когда приходить?» отвечает строго:

– Так можете и вовсе не трудиться, на манекен примерю, он лицом не гримасничает, будто только скушал лимон.

Ты пугаешься, и уверяешь, что больше не станешь, и просишь простить… И в следующую примерку, когда уже сшито «на живую нитку», улыбаешься радостно и притворно. Да тут уж недоволен портной. Сквозь мученье изжогой, он морщится, рвёт рукава:

– Не то вы, любезный, переели намедни булок, а мне теперь, что прикажете, перешивать?

Делаясь краснее варёного рака, ты бормочешь что-то про именины кузена, но портному уж нет до тебя:

– В понедельник будет готово, в пять.

– Как?! Как в понедельник?! – Пугаешься ты, но подле стола, расставив в стороны руки стоит уж другой, счастливец и бедолага, решивший пошить себе то, чего у него никогда не было или «ровно то же самое, что было заказано в позапрошлом году, но уже износилось».


Согласитесь, лишиться обновки после всего, не успев даже порядком выпачкать! Да и стирали-то её, так только, «чтобы освежить», смыть чужую руку.


Тянули с верёвки не только одёжу, но и огромные кипельно-белые простыни. Прямо так, скомкав наспех, с прицепившимися, тёмными от времени деревянными прищепками. Те, вероятно, кричали: «Держи вора!», но бельё, что навязло на зубах, мешало быть звуку громким, и от того их никто никогда не слышал.


Помню, как от белизны развевающегося парусом постельного, резало взгляд. Под него мачтой подставляли раздвоенный шест… Мать варила бельё в большом баке, подолгу, добавляла перекись и стружки натёртого хозяйственного мыла, а когда доставала большими деревянными щипцами, с него стекал мутный жирный бульон, и казалось, что вот, как положит она бельё на тарелку, и, как заставит съесть его.

Походя крали нарядные, красные в белый горох панамы и сине-белое тельное, накрахмаленные скатерти и вафельные полотенца, квадратики которых хотелось куснуть, так вкусно сушились они.

Отпуская гулять, мать твердила: «Со двора ни ногой! Выдеру! Следи за бельём!» Но ты забывал обо всём, засмотревшись на лудильщика или лошадку, на которой проезжал милиционер. Лошадка оставляла после себя замечательные плюшки, от которых даже летом шёл пар.


Кража белья была делом весьма огорчительным, но, как не странно, забывалась довольно скоро. Вещь служила тому, кому, судя по всему, была нужнее, и это отчасти скрашивало её потерю. Но вот, если ветер начинал дуть со стороны близ стоящей фабрики, и копоть покрывала бледные щёки простынь… Мать громко швыряла бельё в таз и тихо плакала. Куда его теперь, только на тряпки? Не отстираешь ведь, а повесишь – засмеют.


В такие минуты я старался не попадаться матери на глаза, и плакал, жалея её, сидел, спрятавшись где-нибудь под кустом. Переждав время, отыскивал на известной мне одному поляне самый большой одуванчик, и шел домой.


Мать стояла у окна с обвисшими по бокам руками, и я окликал её.

– Чего тебе?

– Я тебя люблю!


Мать оборачивалась, и заметив одуванчик, смягчалась:

– Да зачем ты его… пусть бы рос.

– Ну, а как бы ты поняла, что я тебя…

– Не волнуйся, я помню об этом всегда, – перебивала меня мама.

– Даже когда сердишься?

– Даже тогда, – улыбалась она и гладила меня сморщенными от воды пальцами по голове.


…И чего это мне вспомнилось, вдруг?..

Пёс

Под вечер, когда становится совсем одиноко, и нет сил глядеть на поводок, что давно висит без дела у входной двери, я увожу себя из дома. С каждым днём это удаётся всё труднее. Приходится придумывать некое важное дело, место, в котором оно может быть решено, и идти. Гулять без собаки как-то неправильно, непривычно, но что поделать, если её давно уже нет. По привычке обходя лужи, чтобы пёс не мочил понапрасну лап, я раздумываю о том, насколько был хорош в роли хозяина. Хотя, признаться честно, я им себя не ощущал, а собаку окликал, если была в том нужда, просто и незамысловато – Пёс! Но чаще не требовалось даже того, ибо мы были понятны друг другу без слов.

Мы встретились у овощного лотка, рядом с которым сидела тихая бабулька в синем платочке, и задёшево продавала крыжовник. В тот день, жалея старушку, я купил у неё весь, она стыдливо благодарила, и, собирая поспешно пожитки – низенькую деревянную скамеечку, да холщовый мешок, старалась не смотреть в мою сторону. Ей было неловко, впрочем, как и мне.


Среди кустов за её спиной я заметил собаку, и спросил:

– Ваша?

– Нет, милый, приблудилась. – Ответила старушка и ушла.


Ветви кустарника располагались низко и не давали разобрать, – мал пёс или велик, насколько измучен уличной жизнью. Поэтому я свистнул в его сторону, подзывая, и пёс тут же подошёл: невысокий, чуть пониже колена, поджарый, серьёзный, лохматый в меру.

– Ко мне пойдёшь? – Спросил его я, хотя ещё утром не собирался заводить собаку. Пёс, словно ожидал этого вопроса, с готовностью пристроился у левой ноги. То ли был в его жизни эпизод домашней жизни, то ли насмотрелся на барчуков в куртках с капюшонами, которые дважды в день таскают за собой на поводках людей.


Если подумать, мы хорошо с ним жили. Он подружился со всеми соседями, и мог выходить во двор один, в квартире не голосил, не озорничал. Однажды преломив со мной холостяцкого хлеба, был им доволен, разносолов не просил. Всё, что выпадало на нашу общую долю, переносил с достоинством. Не покорно, но спокойно, с пониманием необходимости некоторых неудобств переездов, полётов, вокзалов.


Впрочем, был один случай, который мнёт покрывало на ложе совести и не даёт покоя. Я не уверен, что Пёс простил мне его, забыл, хотя бы. И ведь думал-то, как водится, – чтобы как лучше, ему. Или, всё-таки, как мне проще?..


Дело было так. Предстояла внезапная командировка, а так как я жил один и не понимал, кому могу доверить Пса на это время, мне пришла в голову мысль найти добрые руки, в которые мог бы его передать. Не спросив собаки, я написал под копирку несколько объявлений, вкратце описав обстоятельства дела, и принялся ждать. Довольно быстро отозвалась девушка, которая сообщила, что готова стать Псу хозяйкой хоть теперь, и назвала адрес, куда его привезти.

Помню, как Пёс переступил порог нового дома, прошёлся по комнатам, осмотрелся, а, выйдя ко мне, поглядел в глаза, внимательно и иронично:

– Ты меня здесь оставишь? Уверен?


Я не был уверен ни в чём, – особенно в себе, и вообще, я не променял бы эту дворняжку на десять породистых собак, но… что я мог, кроме как махнуть рукой и уйти?!!


Расстроенный, терзая в кармане нетолстый кожаный ремешок поводка, я почти бежал к остановке, и едва не уехал, когда расслышал:

– Эй! Подождите! Вы! С собакой!

Девушка вытянула меня из автобуса за рукав и, тратя на дыхание часть слов, сказала:

– Не оставляйте его. Я не смогу общаться с ним так, как вы. Для вас он не просто собака. И вы для него – единственный на свете. Он из-за вас родился, понимаете?


Что тут скажешь… Спустя неделю, Пёс осваивал Север, он ехал в командировку за мой счёт.


Когда пса не стало, то, право слово, мне, потерявшему многих, никогда не было горше. Неужели он был мне ближе их всех? Не знаю, не уверен. Но я.… я был для него всем, это точно.

Простите. Опять плачу. Как-то так…

Чувство вины…

Чувство вины. Мучает оно или лечит? Делая только своё, мы мешаем занятиям других лишь тем, что не помогаем им, не хотим или не можем, – одна печаль. Скорее же, – не должны. Надо единить18 тех, кто одинаково думает о разном и разное об одном. Иначе – впустую всё, топот на месте. До пыли, который оседает в горле и не даёт быть услышанным.


Мы идём по жизни, оборачиваясь неустанно. Казнимся об ушедшем или радуемся ему, а настоящее, то, что постоянно путается под ногами, гоним от себя прочь. Набирая полные горсти ошибок, судим за них кого угодно, кроме себя самих, но всё же гордимся ими, выдаём за обретение опытности, обманываемся и обманываем этим, в тот же час.


Как жалки мы, скрываясь за неповторимостью сбывшегося, за его сутулой от неволи спиной. Оно же, не умея ответить, лишь смотрит себе под ноги и ждёт от нас невозможного, – когда уж мы наберёмся смелости глядеть вперёд. Внимать рассвету, дару целого дня, сочувствовать закяту19, как посулу скромной ночи, что мёрзнет под тонкой накидкой в мелкую искру; да каждый миг вкушать степенно, превознося его и лелея. Точно тот маковый цвет, на который лишь глядеть, но губить, срывая, нельзя никак.


Стенания наши созвучны песне ветра зимней порой, слёзы – словно бы стылый серый дождь, но радость… простая радость, что баюкает сердце у своей полной от жара груди, не похожа ни на что. Она только в тебе, твоя, от тебя, и в твоей власти сокрыть, погасив её тихое пламя или поделиться, умножив многократно.

Что выберешь, таков ты сам, как бы ни говорил о том, чтобы ни вздумал20.


Чувство вины… Полно, да чувство ли оно, коли причиняет такую боль…

Я не такой?..

– Я не такой! Это неправда то, что обо мне говорят!

– Ну, что ж ты так волнуешься. Не такой и хорошо.


Пользуясь благосклонным попустительством ночи, на дверь слетелись бабочки, украсили её собой, укрыв плотно, будто бы рыбьей чешуёй. Шоколадные и лимонные, цвета пыльного бордо и выгоревшие серые, – они сидели, едва касаясь друг друга краешком крыл, вольно или нарочно составляя тюркский орнамент, столь же причудливый, сколь и приятный взгляду.

Бабочки непрестанно шуршали усиками, негромко хлопая ими, как ладонями, и со стороны казалось, что дверь обита богатым мерцающим ковром с коротко стриженным ворсом.

Юный дрозд, что с рождения привык к музыке открывающейся двери, часто сидел в беседке винограда неподалёку, а заслышав скрип петель и звон колокольчика, устремлялся навстречу испуганному жужжанию. Пресыщенному его духу сопутствовал голод телесный, посему мушиная нервность была более чем кстати.

Но нынче… Дрозд слышал легато скрипа и металлические переливы ударных, однако спрятаться в его вероломных объятиях никто не спешил. Подлетев поближе к двери, дрозд чуть ли не захлебнулся от переполнившего его восторга. Нет, он не собирался набрасываться на бабочек! Изобилие, о котором он, бывало, мечтал, выглядело немного иначе: растерзанные тела, как награда за погоню и соперничество, пусть не на равных, но в равной степени оправданное. Тут же… Очарование само по себе губительно, ибо, принимая обличья, доступные духу, но не телу, вступает в противоречие с ним и, кто знает, чем завершится оно.


Дрозд был, в действительности, слишком юн, чтобы подличать. А потому, не в силах противиться голоду, направил свой полёт к дери и махнул крылом, сгоняя мотыльков. Нарушившийся их строй, со слышным уху скрежетом цепляющихся за поверхность лап, обрушился на порог, и с чистой, не испортившей красоту совестью, дрозд принялся набивать свою утробу. Через некоторое время, когда птица была более, чем сыта, сквозь мутный взор она вряд ли могла бы уже отличить бабочку от мухи.

Неразборчивость в еде приводит к неразберихе в мыслях. Стоит только раз дать себе слабину, и то, в чём тебя обвиняли за глаза, окажется правдой.

Мы с вЕдома ведОмы…

Шальной порыв ветра вознёс повыше застиранный сарафан неба в горохах, и под ним обнаружился прилично разношенный, тёмный атлас чехла. На виду осталась одна только бледная горошина луны. Просвечивая лоскутом, так, что было неясным: то ли чудится она, толь и вправду затерялась в складках, целёхонька-цела.

Ворон, давно привыкший к разного рода разладицам, торопился лететь, дабы приглядеть за порядком смены ночи днём, тот запаздывал каждый раз всё больше, ленился и без понуждения уже не мог никак. Устремлённый, ворон смотрел по-обыкновению лишь перед собой, но заметил-таки, как семенит худыми лапками длиннохвостый лисёнок, взбивая тёртый перец дорожной пыли мелкими кудрявыми облачками и чихая от того. Вран хотел было пугнуть рыжика, да устыдился собственной беспричинной злобы: было б за дело, а так, по-пустому, для какого такого порядка?! Не годится… Но малый и без острастки, сам бежал в кусты. Глупыш не познал ещё, что с высоты его видать и там.

Подле волчьей ягоды, в прозрачной тени которой он так опрометчиво спрятался, отрешённо думала о своём осина. Содранная кора, свисая с неё бельём, давно поседела в виду чужих мимо шагов. Прислушиваясь, долго стояла она, глядела, выбирая свою поступь, и замешкалась навечно. Не от того ль стенает немо? Да что ж теперь-то, попусту…

Тут же, рядом – выкрученный досуха ствол дуба, брошен кем-то сгоряча и позабыт. Но под одеялом травы у его ног – тонкие прутики с парой резных листьев на всяком, прячутся до поры, набирают сил и важности.       Чуть поодаль ханукия засохшего сорняка. Тот уж и отцвёл давно, а всё бодр и крепок. Удержится сколь? До первого снега иль до самой весны?


Откладывая жизнь до лучших времён, недовольные её течением, мы рискуем не дождаться ни чистой воды, ни попутного ветра, ни ритма шагов, за которыми хочется следовать без сторонних вопросов «куда?» и «зачем?»

Мы с вЕдома ведОмы или так? Только бы не напрасно, со смыслом, который всегда отыщется, если постараться совсем.

Не о чем жалеть…

Перламутровый дым пожирает остатки сытного летнего пиршества. С жадностию и неприличным гулом, пропадают в его вечно несытом чреве соломенные густые непослушные локоны трав, что лезут, мешаясь намеренью выплеснуть глубины озёр очей, там же падёт и склонивший голову колос, что роняет слезами в землю семя, и всё, которое не умеет, не успевает бежать.

Небрежно намазанные смальцем облаков ломти неба, бесстыдны на блюде сумерек, так бы и съел, но не дотянуться.

Клякса солнца – след испачканного в чернилах пальца на рыхлом зернистом картоне облака. Видать из дурных тряпок тот картон, не умеет передать всё, чем красно солнышко. Рябит в глазах, да и только.


Покуда день спешно наполняет мешки облаков просохшими зёрнами мгновений, да цедит розовый свет на сбитые коленки пригорков, на ястребов, что сидят там, где повыше, высматривая, чем заняты полёвки, вечер топчется нетерпеливо у порога. Он всегда является загодя, – сырым сквозняком, вишнёвым, в маковую крапочку, листом, брошенным в воду как бы невзначай. Вечером всё белое отливает перламутром, всё серое черно. Хорошо, коли не на душе так-то.

День, укрывшись седой мраморной плитой неба, задул свечу солнца и лёг. Ворочаясь с боку на, пытался вспомнить, всё ли сделано верно, сполна ли… Да полно, – не вернуть уж того, значит не о чем и жалеть.

Букашки

– Он обежал его, поверженного, два или три раза, словно совершая какой-то страшный ритуал и, наклонившись, заломил руку. «Если больно, стучи», – Шепнул он ему в ухо и презрительно усмехнулся. Соперник вяло стукнул несколько раз по земле свободной рукой, но даже это не остановило нападавшего. Поднажав сильнее, так что хрустнул сустав, он с победным гортанным криком выдернул руку и торжествующе потряс ею над головой…


– Что за ужасы ты рассказываешь? Кто был тот негодяй? Зачем он напал на беднягу? И отчего никто не вмешался, не остановил? Представляю, как ему было больно…

– Все шли мимо, и им было совершенно неинтересно, ведь это происходило не с ними.

– Но ты же, ты… остановился, вмешался? Я знаю, ты не смог бы пройти, делая вид, что ничего не случилось.

– Конечно, я попытался, но увы, было уже слишком поздно. Богомол был до такой степени истерзан, что…

– Что?! Ты опять за своё?! Богомол?! Какая-то букашка?!

– Да, богомол, и шершень, который так сурово расправился с ним, был на треть меньше его ростом.

– Ну и зачем мне знать про все эти звериные игрища? Мне что, мало своих забот?

– Видишь ли, все мы в определённой мере букашки. Но принимая на себя известную меру ответственности за других, мы перестаём быть ими.


Мы помолчали, и она вдруг легко и равнодушно рассмеялась:

– И как это тебе удаётся?! Каждый раз я принимаю твоё сострадание за чистую монету…

Пришёл мой черёд вставить слово, и, не дожидаясь, покуда она договорит, я спросил:

– Ты сомневаешься в моей искренности?

– В то, что ты искренен, выражая сочувствие я отчего-то верю, но вот объекты ты каждый раз выбираешь какие-то слишком неудачные.

– Если я правильно понял, то сочувствуя тебе, я – герой, а все прочие сего геройства недостойны.

– Ну, да, почти что так. Тем более… Ты же вмешался на этот раз, а разве помог?! Только расстроил себе нервы, и больше ничего.

– Я был слишком погружён в себя, чтобы видеть происходящее вокруг. Если бы не это, то заметил бы раньше и успел… Кстати, узнай я прежде, что ты интересуешься только собой, не было бы теперь этого разговора.

– А какой бы был?

– Никакого. Мы были бы далеко друг от друга.

– Так мы и сейчас далеко. Живём вместе, а что толку? Как чужие.

Я вгляделся в её красивое лицо и понял, что она не шутит.

– И, знаешь, я тут подумала… – Продолжала тем временем она, – пока мы не повырывали друг у друга лап…

– Ты уходишь? – Скоро догадался я.

– Да, вещи ещё вчера перевезла к маме, так что тебе не придётся ни с чем возиться.


Где-то там, на каменистой тропинке ведущей к морю, вздрагивал в последний раз богомол. Он погибал, лишившись всего-навсего, руки, а я, с раз и навсегда вырванным сердцем, продолжал жить. И улыбаясь в ответ на бессмысленное «Останемся друзьями», думал о том, что, когда уходят друзья, они не воздевают кверху рук с зажатыми в них ломтями сердец, на такое способны одни лишь женщины, которые не умеют любить никого, кроме самих себя.

Кому как повезёт…


Жёлтый лист берёзы летел кубарем, как с горы, цепляясь зубчатыми краями за шестерёнку ствола и тихое шуршание ясно указывало на то, что и зубчики стёрты, и шестерёнку давно пора менять. Да и то сказать, – трудились честно всю весну, лето, а осень… тут как кому повезёт.


После сильного дождя, когда земля вспенились созревшими жёлтыми неуклюжими тычинками гадюк, вымыв их из уютного ложа тихо тлеющей листвы, и где попало, куда унесла вода, мелкие кровавые корунды по бокам крошечных мордашек с безответственным любопытством принялись оглядывать мир из опасных для них, шумных мест. Все низины оказались затоплены, и малышня выискивала, где посуше да поближе к солнышку.


– Стой на месте. Не двигайся.

Он присел и дотронулся до какой-то жёлтой проволочки у моих ног. Я пригляделась:

– Червячок?

– Нет, это малышка динника. Видишь, вот тут на животике красные полосочки.

– Вижу! Смешная штучка!

– Да, точно, смешная. И как же её угораздило.

– А что такое?

– Она только недавно вылупилась из мамы.

– Да… жалко. А откуда ты знаешь, что недавно?

– У неё цвет другой, ещё не успела снять детскую пижамку.

– Надо же! – Восхитилась я, а он продолжал:

– Тут, на ступенях опасно, любой может раздавить её, и сам не заметит, как.

– Ну, ты ж заметил! Глазастый…

– Конечно, заметил. Я всегда стараюсь смотреть под ноги. Тут много ядовитых змей. – Ответил он, перекладывая червячка на лесную подстилку.

– Что?! Это… ядовитая змея?!

– Да, гадюка динника, а что такого-то?

– Зачем же ты её…

– Почему я не убил её, крошечную, беззащитную, не по своей воле явившуюся в этот мир в образе змея?

– Да нет же!!!Трогал для чего?

– Она маленькая, и пока не в состоянии причинить никакого вреда, а оставлять её на ступеньках, всё равно, что убить.

– Так-то оно так, но когда-нибудь она кого-нибудь укусит, и мы, мы с тобой будем виноваты! Даже если никогда не узнаем о том.

– Мы всегда виновны, если кто-то хочет нас укусить. – Вздохнул он, и грустно посмотрел на маленького жёлтого червячка, который никак не мог совладать со всеми своими кольцами, не понимал, где верх, где низ и пытался ползти на спине.

– Переверни её, пожалуйста…

Он усмехнулся и выполнил мою просьбу:

– Тебе тоже стало жаль её?

– Она и вправду совершенно не виновата, что появилась на свет змеёй…


Жёлтый лист берёзы, что летел по стволу, добрался-таки, наконец, до самого низа, и, словно для того и родился, прикрыл змейку собой, спрятав от посторонних глаз.

– Пусть подрастёт, а там поглядим, – подумал лист и задремал.

Из года в год…

Луна выглядывала из-за нежно-голубой рединки неба, подставив солнцу лишь правый глаз и часть бледной щеки. Она не опасалась обгореть, но, высматривая землю, старалась быть как можно менее заметной, притворяясь мелким облачком или дымком, осмелившимся взмыть выше обыкновенного, не растеряв себя.

Чайки, что летали, как казалось со стороны, вровень с облаками, разумеется, приметили, что за ними наблюдают, но не показывали виду, ибо сами подглядывали за тем, что делается внизу. Шторм, который два дня кряду отстирывал волны, явно утомился и отступил подальше от берегов, в глубину. Мелкие рыбёшки, большие сплетницы, загодя прознали про редкую немощь морских ветров, и немедля устремились на мелководье. Прозрачное, тёплое и сытное, оно потакало их игривой ленивой неге среди ласковых прикосновений теплых течений и слабых на слезу, чувствительных водорослей. Рыбёшки дразнили чаек мельком, хорошо понимая свою желательность и


Распростёртые над морем объятия чайки, этот, изъеденный молью времени сюжет, казался луне достойным всякого внимания, и ей было очень жаль, что никто не разделяет с нею тихого трепета при взгляде на парящую под небом птицу.

– Как же так? – Бормотала луна. Снежный блеск обмелившихся об облака крыл чайки терзал её, но то, что никто кроме, не обращал внимание на это сияние, расстраивало ещё больше.


Где-то внизу, муравьями сновали люди, ленясь летать, гуси мяли в гладких лапах бирюзовые отрезы поверхности воды, а чайка всё парила над скалой. Та студила ладони в солёной чаше моря, пАрила воздух, очерчивая себя раз за разом густеющим вздохом. И это было до такой степени отчаянно, вычурно по-летнему, что выдавало уже воцарившуюся за порогом осень, с её вздорным характером, обманчивой лаской и медовой мишурой, которую она вечно выдаёт за злато. Из года в год, из года в год…

Дракон

Седой дракон облака растянулся на подстилке горизонта, и вяло слизывал кусочки розовой пастилы рассвета. Обкусанный им же зефир луны лежал нетронутым со вчерашнего дня, но, несмотря на приличный ветер, ещё не подсох, а оставался всё таким же свежим и мягким, каким был накануне.


Небесный дракон не был одинок. Совсем рядом с ним, за зеленоватым бутылочным стеклом моря обретался его младший брат. Сделанный из серого камня, он был ещё юношески твёрд в своих заблуждениях, и, как водится, считал невозможным пропустить мимо кого-либо, несогласного с ним вполне, дабы не выразить силы и напора своего бедового характера. Кудрявая грива водорослей, украшавшая его, вычурно, затейливо и витиевато откидывалась при каждом выпаде назад, обнаруживая нежные, безволосые ещё щёки и бугристый лоб.

На страницу:
4 из 8