
Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена
Все это было опровергнуто в диссертации о питании и его действии на расширение сосудов, а также на рост и растяжение мышечных частей до самых фантастических размеров. – Увлекшись этой теорией, авторы ее дошли даже до утверждения, что в природе нет такой силы, которая могла бы помешать носу достигнуть величины человека.
Их противники доказали по всем правилам, что такого несчастья бояться нечего, покуда человек имеет только один желудок и одну пару легких, – ибо желудок, – говорили они, – есть единственный орган, предназначенный для принятия пищи и превращения ее в хилус, – а легкие представляют единственное орудие для образования крови; – но желудок не может перерабатывать больше, того, что ему доставляется аппетитом; и если даже допустить, что человек способен перегружать свой желудок, природа все же поставила границы его легким – машина эта определенной величины и силы и может совершать в определенное время лишь определенное количество работы – иными словами, она может производить ровно столько крови, сколько требуется для одного человека, не больше; таким образом, – доказывали они, – если бы нос был величиной с человека – это неизбежно привело бы к омертвению организма; а поскольку нечем было бы поддерживать и человека и его нос, то или нос непременно отвалился бы от человека, или человек отвалился бы от своего носа.
– Природа приспособляется к таким случайностям, – возражали оппоненты, – иначе что вы скажете о целом желудке – и целой паре легких и только половине человека, когда, например, обе его ноги отхвачены пушечным ядром?
– Он умирает от полнокровия, – следовал ответ, – или станет харкать кровью и в две или три недели угаснет от чахотки. —
– – Случается и совсем иное, – – возражали оппоненты. – —
– Не должно случаться, – получали они ответ.
Более пытливые и вдумчивые исследователи природы и ее произведений хотя и шли рука об руку порядочную часть пути, под конец, однако, так же разделились в своих суждениях по поводу этого носа, как и члены медицинского факультета.
Они дружески соглашались, что существует правильное геометрическое соотношение между различными частями человеческого тела и их различным назначением, различными должностями и отправлениями, которое может нарушаться лишь в известных пределах, – что Природа хотя и позволяет себе шалости – но они ограничены известным кругом – относительно диаметра которого эти естествоиспытатели не могли столковаться.
Логики держались существа затронутого вопроса гораздо ближе, чем все другие категории ученых; – они начинали и кончали словом нос; и если бы не petitio principii[194], на которое натолкнулся самый искусный из них; вся контроверза была бы сразу улажена.
– Нос, – доказывал этот логик, – не может кровоточить без крови – и не просто крови – а крови, совершающей в нем обращение, при котором только и возможно следование капель – (струя есть лишь более быстрое следование капель, и потому я на ней не останавливаюсь, – сказал он). – А так как смерть, – продолжал логик, – есть не что иное, как застой крови —
– Я отвергаю это определение. – Смерть есть отделение души от тела, – заявил его противник. – Стало быть, между нами нет согласия относительно нашего оружия, – сказал логик. – Стало быть, не стоит и затевать этот спор, – возразил его противник.
Цивилисты были еще более лаконичны; то, что они предложили, скорее похоже было на судебное постановление – чем на доказательство.
– Если бы такой чудовищный нос, – говорили они, – был настоящий нос, его не потерпело бы никакое гражданское общество, – а если бы он был поддельный – то обман общества подобными фальшивыми знаками и эмблемами был бы еще большим нарушением его прав и оказался бы еще менее допустимым.
Единственным возражением на решение цивилистов было то, что если таким образом что-нибудь доказывалось, так только то, что нос чужеземца не был ни настоящим, ни поддельным.
Это оставляло простор для продолжения контроверзы. Адвокаты церковного суда утверждали, что нет никаких оснований для прекращения расследования, поскольку чужеземец ex mero motu[195] признался в том, что побывал на Мысе Носов и достал себе один из самых видных и т. д. и т. д. – На это последовал ответ: невозможно, чтобы была такая местность, как Мыс Носов, а ученые не знали бы, где она находится. Представитель страсбургского епископа взял сторону адвокатов и разъяснил суть дела в трактате об иносказательных выражениях, показав, что Мыс Носов есть просто аллегорическое выражение и означает всего-навсего, что природа наделила чужеземца длинным носом; в доказательство представитель епископа ссылался, обнаруживая большую эрудицию, на нижеприведенные авторитеты[196], и таким образом вопрос получил бы окончательное решение, если бы не обнаружилось, что девятнадцать лет тому назад с помощью этих самых ссылок решен был спор о некоторых льготах для деканских и капитульских земель.
Случилось, – не скажу, к ущербу для истины, потому что, поступая так, они косвенно ее поддерживали, – случилось, что оба страсбуртских университета – лютеранский, основанный в 1538 году Яковом Стурмием[197], советником сената, – и папистский, основанный австрийским эрцгерцогом Леопольдом, – как раз в это время прилагали всю глубину своей учености (если исключить оттуда ровно столько, сколько потребовалось для дела аббатисы Кведлинбургской о юбочных прорехах) – на решение вопроса, будет ли осужден на вечные муки Мартин Лютер.
Папистские доктора взялись доказать a priori[198], что вследствие неотвратимого влияния планет 22 октября 1483 года, – – когда Луна находилась в двенадцатом разделе зодиака, Юпитер, Марс и Венера – в третьем, а Солнце, Сатурн и Меркурий все вместе – в четвертом, – Лютер непременно и неизбежно должен быть осужден – и что, как прямое следствие отсюда, его учение тоже должно быть осуждено.
Изучение его гороскопа, на котором пять планет сразу были в сочетании со Скорпионом[199] (читая это место, отец всегда качал головой) в девятом разделе зодиака, отводимом арабами религии, – показало, что Мартин Лютер ни в грош не ставил это дело, – – а из гороскопа, приуроченного к сочетанию Марса, – тоже ясно было видно, что ему пришлось умереть с проклятиями и богохульствами – вихрем которых душа его (погрязшая в грехе) унесена была на всех парусах прямо в огненное озеро ада.
Лютеранские богословы сделали на это маленькое возражение, указав, что душа, принужденная уплыть таким образом с попутным ветром, принадлежала, очевидно, другому человеку, родившемуся 22 октября 1483 года, – поскольку из метрических книг города Эйслебена в графстве Мансфельд явствует, что Лютер родился не в 1483, а в 1484 году, и не 22 октября, а 10 ноября, в канун Мартинова дня, почему и назван был Мартином.
– Я должен на минуту прервать свой перевод, ибо чувствую, что не сделай я этого, мне, как и аббатисе Кведлинбургской, не удастся сомкнуть глаз в постели. – – Надо сказать читателю, что отец всегда читал дяде Тоби это место из Слокенбергия не иначе, как с торжеством – не над дядей Тоби, который нисколько ему не противоречил, – но над целым миром.
– Вот видите, братец Тоби, – говорил он, возводя глаза к небу, – христианские имена вещь вовсе не такая безобидная; – если бы этого Лютера назвали не Мартином, а каким-нибудь другим именем, он был бы осужден на вечные муки. – Отсюда не следует, – прибавлял он, – что я считаю имя Мартин хорошим именем, – далеко нет – оно лишь чуточку получше нейтрального имени – но хоть и чуточку, – а, вот видите, это все-таки оказало ему услугу.
Отец знал не хуже, чем ему мог бы доказать самый искусный логик, какая это слабая опора для его гипотезы; – но удивительна также слабость человека: стоит такой гипотезе подвернуться ему под руку, он уже при всех своих стараниях не может от нее отделаться; именно по этой причине, хотя в Декадах Гафена Слокенбергия есть много столь же занимательных историй, как и переводимая мною, ни одна из них не доставляла отцу и половины такого удовольствия: она угождала сразу двум его самым причудливым гипотезам – его именам и его носам. – Смею утверждать, что, перечитай он всю Александрийскую библиотеку, если бы судьба не распорядилась ею иначе, все-таки он не нашел бы ни одной книги и ни одной страницы, которые одним ударом убивали бы наповал двух таких крупных зайцев.
Оба страсбургских университета трудились в поте лица над последним плаванием Лютера. Протестантские богословы доказали, что он не встретил попутного ветра, как утверждали богословы папистов; а так как всякому известно, что прямо против ветра плыть нельзя, – то они занялись определением, на сколько румбов Мартин отклонился в сторону, если его плавание вообще состоялось; обогнул ли он мыс или был прибит к берегу; поскольку же выяснение этого вопроса было весьма назидательно, по крайней мере для тех, кто смыслил в такого рода мореплавании, они несомненно продолжали бы им заниматься, несмотря на величину носа чужеземца, если бы величина носа чужеземца не отвлекла внимание публики от вопроса, которым они занимались, – им пришлось последовать общему примеру.
Аббатиса Кведлинбургская с четырьмя своими спутницами не была для этого препятствием; ибо огромный нос чужеземца занимал в воображении этих дам столько же места, как и щекотливый вопрос, ради которого они приехали, – дело с прорехами на юбках, таким образом, заглохло – словом, типографщики получили приказание разобрать набор – все споры прекратились.
Четырехугольная шапочка с шелковой кисточкой наверху – против ореховой скорлупы – вы уже догадались, по какую сторону носа расположатся оба университета.
– Это выше разумения, – восклицали богословы, расположившиеся по одну сторону.
– Это ниже разумения, – восклицали богословы, расположившиеся по другую сторону.
– Догмат веры, – восклицал один.
– Чепуха, – говорил другой.
– Вещь вполне возможная, – восклицал один.
– Вещь невозможная, – говорил другой.
– Могущество божие бесконечно, – восклицали носариане, – бог все может.
– Он не может ничего такого, – возражали антиносариане, – что содержит в себе противоречие.
– Он может сделать материю мыслящей, – говорили носариане.
– Так же, как вы можете сделать бархатную шапочку из свиного уха, – возражали антиносариане.
– Он может сделать так, чтобы два да два равнялось пяти, – возражали папистские богословы. – Это ложь, – говорили их противники. —
– Бесконечное могущество есть бесконечное могущество. – говорили богословы, защищавшие реальность носа. – – Оно простирается только на то, что возможно, – возражали лютеране.
– Господи боже, – восклицали папистские богословы, – он может, если сочтет нужным, сотворить нос величиной в соборную колокольню города Страсбурга.
Но колокольня страсбургского собора больше и выше всех соборных колоколен, какие можно увидеть на свете, и антиносариане отрицали, что человек, по крайней мере среднего роста, может носить нос длиной в пятьсот семьдесят пять геометрических футов. – Папистские доктора клялись, что это возможно. – Лютеранские доктора говорили: – Нет, – это невозможно.
Сейчас же начался новый ожесточенный диспут – о протяжении и границах атрибутов божиих. – Диспут этот, натурально, привел спорящих к Фоме Аквинату, а Фома Аквинат – к дьяволу.
В разгоревшемся споре не было больше и речи о носе чужеземца – он послужил лишь фрегатом, на котором они вышли в залив схоластического богословия – и неслись теперь на всех парусах с попутным ветром.
Горячность прямо пропорциональна недостатку подлинного знания.
Спор об атрибутах и т. д., вместо того чтобы охладить воображение страсбуржцев, напротив, распалил его в высочайшей степени. – Чем меньше они понимали, тем в большем были восторге. – Они познали все муки неудовлетворенного желания – когда увидели, что их ученые доктора, пергаментарии, меднолобарии, терпентарии – по одну сторону, – папистские доктора – по другую, подобно Пантагрюэлю и его спутникам, снарядившимся на розыски бутылки, уплыли всей компанией и скрылись из виду.
– Бедные страсбуржцы остались на берегу!
– Что тут было делать? – Медлить нельзя – суматоха росла – беспорядок всеобщий – городские ворота открыты настежь. —
Несчастные страсбуржцы! Разве было на складах природы – разве было в чуланах учености – разве было в великом арсенале случайностей,хоть одно орудие, которое осталось бы не примененным для возбуждения вашего любопытства и разжигания ваших страстей, разве было хоть одно средство, которым не воспользовалась бы рука судьбы, чтобы поиграть на ваших сердцах? Я макаю перо в чернила не для оправдания вашего поражения – а для того, чтобы написать вам панегирик. Укажите мне город, настолько изнуренный ожиданием, – который, не слушая властных голосов религии и природы, проведя без еды, без питья, без сна и без молитв двадцать семь дней сряду, мог бы выдержать еще один день!
На двадцать восьмой день обходительный чужеземец обещал вернуться в Страсбург.
Семь тысяч карет (Слокенбергий, по всей вероятности, допустил некоторую ошибку в своих числовых данных), семь: тысяч карет – пятнадцать тысяч одноколок – двадцать тысяч телег, битком набитых сенаторами, советниками, синдиками – бегинками, вдовами, женами, девицами, канониссами, наложницами, все в своих каретах. – Во главе процессии аббатиса Кведлинбургская с настоятельницей, деканшей и подуставщицей в одной карете, а по левую руку от нее страсбургский декан с четырьмя высшими должностными лицами своего капитула – остальные следовали за ними в беспорядке, как попало: – кто верхом – кто пешком – кого вели – кого везли – кто спускался по Рейну – кто одной дорогой – кто другой – все высыпали с восходом солнца на большую дорогу встречать обходительного чужеземца.
Теперь мы быстро приближаемся к катастрофе моей повести – говорю катастрофе (восклицает Слокенбергий), поскольку правильно построенная повесть находит удовольствие (gaudet) не только в катастрофе или перипетии, свойственной драме, но также во всех существенных составных частях последней – у нее есть свои протасис, эпитасис, катастасис, своя катастрофа или перипетия, вырастающие друг из друга в том порядке, как впервые установил Аристотель. – Без этого, – говорит Слокенбергий, – лучше и не браться за рассказывание повестей, а хранить их про себя.
Во всех десяти повестях каждой из десяти моих декад я, Слокенбергий, так же твердо держался этого правила, как и в настоящей повести о чужеземце и его носе.
– Начиная от его переговоров с часовым и до отъезда из города Страсбурга, после того как он снял свои штаны из ярко-красного атласа, тянется протасис, или пролог – – где вводятся Personae Dramatis[200] и намечается начало действия.
Эпитасис, в котором действие завязывается крепче и нарастает, пока не достигнуто высшее напряжение, называемое катастасис и для которого обыкновенно отводится второй и третий акты, охватывает тот оживленный период моей повести, что заключен между первой ночной суматохой по поводу носа и завершением лекций о нем трубачовой жены на большой городской площади; а период от начала диспута между учеными – до заключительной его части, когда доктора снялись с якоря и уплыли, оставив опечаленных страсбуржцев на берегу, – образует катастасис, в котором события и страсти вызрели уже настолько, что готовы взорваться в пятом акте.
Последний начинается с выезда страсбуржцев на франкфуртскую дорогу и кончается разрешением путаницы и переходом героя из состояния волнения (как его называет Аристотель) в состояние душевного мира и спокойствия.
Это, – говорит Гафен Слокенбергий, – составляет катастрофу или перипетию моей повести – и эту ее часть я собираюсь сейчас рассказать.
Мы покинули чужеземца крепко уснувшим за пологом – теперь он снова выходит на сцену.
– Что ты насторожил уши? – Это только путник верхом на лошади, – были последние слова чужеземца, обращенные к мулу. Тогда мы не сочли уместным сказать читателю, что мул поверил на слово своему хозяину и без дальнейших если и но пропустил путешественника и его лошадь.
Этот путешественник изо всех сил торопился еще до рассвета достигнуть Страсбурга. – Как это глупо с моей стороны, – сказал он про себя, проехав еще с милю, – воображать, будто сегодня ночью я попаду в Страсбург. – – Страсбург! – великий Страсбург; – Страсбург, столица всего Эльзаса! Страсбург, имперский город! Страсбург, суверенное государство! Страсбург, с пятитысячным гарнизоном лучших войск в мире! – Увы! будь я в эту минуту у ворот Страсбурга, мне бы не удалось получить доступ в него и за дукат – даже за полтора дуката – это слишком дорого – лучше мне вернуться на постоялый двор, мимо которого я проехал, – чем лечь спать неизвестно где – или дать неизвестно сколько. – Рассудив таким образом, путник повернул коня и через три минуты после того, как чужеземец пошел спать в отведенную ему комнату, прибыл на тот же постоялый двор.
– У нас есть свиное сало, – сказал хозяин, – и хлеб – – до одиннадцати часов вечера было также три яйца – – но один чужеземец, приехавший час тому назад, заказал себе из них омлет, и у нас ничего не осталось. – —
– Не беда! – сказал путешественник, – я так измучен; мне бы только постель. – Такой мягкой, как у меня, вам не сыскать во всем Эльзасе, – отвечал хозяин.
– Я бы ее предложил чужеземцу, – продолжал он, – потому что это лучшая моя постель, – если б не его нос. – Что же, у него насморк? – спросил путешественник. – Нет, насколько я знаю, – воскликнул хозяин. – Но это походная кровать, и Джасинта, – сказал он, взглянув на служанку, – вообразила, что в ней не найдется места для его носа. – Как так? – вскричал путешественник, отступая назад. – Такой длинный у него нос, – отвечал хозяин. – Путешественник пристально посмотрел на Джасинту, потом на пол – опустился на правое колено – и прижал руку к сердцу. – – Не подшучивайте над моим беспокойством, – сказал он, вставая. – Это не шутка, – сказала Джасинта, – а роскошнейший нос! – Путешественник снова упал на колени – прижал руку к сердцу – и проговорил, возведя глаза к небу: значит, ты привел меня к цели моего паломничества. Это – Диего.
Путешественник был брат той самой Юлии, к которой так часто взывал чужеземец, едучи поздно вечером из Страсбурга верхом на муле; по ее поручению и предпринял он путешествие, с целью разыскать Диего. Он сопровождал сестру из Вальядолида через Пиренеи во Францию, проявив не мало изобретательности, чтобы следовать по многочисленным извилинам и крутым поворотам тернистых путей влюбленного.
– Юлия изнемогала от тяжелого путешествия – и не в состоянии была сделать ни шагу дальше Лиона, где, обессиленная тревогами чувствительного сердца, о которых все говорят – но которые мало кто испытывает, – она заболела, но нашла еще в себе силу написать Диего; взяв с брата клятву не показываться ей на глаза, пока он не разыщет Диего, Юлия вручила ему письмо и слегла.
Фернандес (это было имя ее брата) – даром что походная постель была такая мягкая, какой не сыскать во всем Эльзасе, – всю ночь пролежал в ней, не смыкая глаз. – Чуть забрезжил рассвет, он встал и, узнав, что Диего тоже встал, вошел к нему в комнату и исполнил поручение своей сестры.
Письмо было следующее:
«Сеньор Диего.
Были ли мои подозрения по поводу вашего носа основательны или нет – теперь не время разбирать – достаточно того, что я не нашла в себе твердости подвергнуть их дальнейшему испытанию.
Как же я мало знала себя, запретив вам через дуэнью появляться под моим решетчатым окном! Как мало знала я вас, Диего, вообразив, что вы останетесь хотя бы день в Вальядолиде, чтобы рассеять мои сомнения! – Ужели мне быть покинутой Диего за то, что я заблуждалась? И разве хорошо ловить меня на слове, справедливы ли были мои подозрения или нет, и оставлять меня, как вы сделали, во власти горя и неизвестности?
Как жестоко Юлия за это поплатилась – расскажет вам брат мой, когда вручит это письмо; он вам расскажет, как скоро она раскаялась в необдуманном запрете, который вам послала, – с какой лихорадочной поспешностью бросилась к своему решетчатому окну и сколько долгих дней и ночей неподвижно просидела у него, облокотившись на руку и глядя в ту сторону, откуда обыкновенно приходил Диего:
Он вам расскажет, как упала она духом, услышав о вашем отъезде, – как тяжело ей стало на сердце – как трогательно она жаловалась – как низко опустила голову. О Диего! сколько тяжелых дорог исходила я, опираясь на сострадательную братнину руку, чтобы только напасть на ваш след! Как далеко завлекло меня мое страстное желание, не считавшееся с моими силами, – как часто в пути падала я без чувств в братнины объятия, находя в себе силу только для восклицания: – О мой Диего!
Если любезность вашего обхождения не обманула меня относительно вашего сердца, вы примчитесь ко мне с такой же быстротой, с какой вы от меня бежали. – Но как бы вы ни спешили – вы поспеете только для того, чтобы увидеть меня умирающей. – Горькая это чаша, Диего, но, увы! еще больше горечи к ней прибавляет то, что я умираю, не – – —»
Продолжать она не могла.
Слокенбергий предполагает, что недописанное слово было не убедившись, но упадок сил не позволил ей закончить письмо.
Сердце обходительного Диего переполнилось, когда он читал это письмо, – он приказал немедленно седлать своего мула и лошадь Фернандеса. Известно, что при подобных потрясениях проза не в состоянии так облегчить душу, как поэзия, – вот почему, когда случай, столь же часто посылающий нам лекарства, как и болезни, бросил в окошко кусочек угля, – Диего им воспользовался и, пока конюх седлал его мула, излил свои чувства на стене следующим образом:
Ода
IБезрадостны напевы все любви,Доколь по клавишам не грянетПрекрасной Юлии рука.В своих дви—жениях легка,Она восторгом нам всю душу наполняет.IIО Юлия!Стихи вышли очень естественные – ибо они не имели никакого отношения к делу, – говорит Слокенбергий, – и жаль, что их было так мало; но потому ли, что сеньор Диего был медлителен в сложении стихов, – или оттого, что конюх был проворен в седлании мулов, – точно не выяснено, только вышло так, что мул Диего и конь Фернандеса уже стояли наготове у дверей гостиницы, а Диего все еще не приготовил второй строфы; не став дожидаться окончания оды, молодые люди оба сели верхом, тронулись в путь, переправились через Рейн, проехали Эльзас, взяли направление на Лион и, прежде чем страсбуржцы вместе с аббатисой Кведлинбургской выступили для торжественной встречи, Фернандес, Диего и его Юлия перевалили Пиренеи и благополучно прибыли в Вальядолид.
Нет надобности сообщать сведущему в географии читателю, что встретить обходительного чужеземца на франкфуртской дороге, когда Диего находился в Испании, было невозможно; достаточно сказать, что страсбуржцы в полной мере испытали на себе могущество наисильнейшего из всех неугомонных желаний – любопытства – и что три дня и три ночи сряду метались они взад и вперед по франкфуртской дороге в бурных припадках этой страсти, прежде чем решились вернуться домой, – где, увы! их ожидало самое горестное событие, которое может приключиться со свободным народом.
Так как об этой страсбургской революции много говорят и мало ее понимают, я хочу в десяти словах, – замечает Слокенбергий, – дать миру ее объяснение и тем закончить мою повесть.
Всякий слышал о великой системе Всемирной Монархии, написанной по распоряжению мосье Кольбера и врученной Людовику XIV в 1664 году.
Известно также, что одной из составных частей этой всеобъемлющей системы был захват Страсбурга, благоприятствовавший вторжению в любое время в Швабию с целью нарушать спокойствие Германии, – и что в результате этого плана Страсбург, к сожалению, попал-таки в руки французов[201].
Немногие способны вскрыть истинные пружины как этой, так и других подобных ей революций. – Простой народ ищет их слишком высоко – государственные люди слишком низко – истина (на этот раз) лежит посредине.
– К каким роковым последствиям приводит народная гордость свободного города! – восклицает один историк. – Страсбуржцы считали умалением своей свободы допускать к себе имперский гарнизон – вот они и попались в лапы французов.
– Судьба страсбуржцев, – говорит другой, – хороший урок бережливости всем свободным народам, – Они растратили свои будущие доходы – вынуждены были обложить себя тяжелыми налогами, истощили свои силы и в заключение настолько ослабели, что были не в состоянии держать свои ворота на запоре, – французам стоило только толкнуть, и они распахнулись.
– Увы! увы! – восклицает Слокенбергий, – не французы, а любопытство распахнуло ворота Страсбурга. – Французы же, которые всегда держатся начеку, увидя, что все страсбуржцы от мала до велика, мужчины, женщины и дети, выступили из города вслед за носом чужеземца, – последовали (каждый за собственным носом) и вступили в город.
Торговля и промышленность после этого стали замирать и мало-помалу пришли в полный упадок – но вовсе не по той причине, на которую указывают коммерческие головы: это обусловлено было единственно тем, что носы постоянно вертелись в головах у страсбуржцев и не давали им заниматься своим делом.