
Полная версия
Трансвааль, Трансвааль
И до того ж «струмент» был для глаза соблазнительным своей ухоженностью, что так сам и просился в руки, как когда-то говаривал Ионкин дед, Великий столяр Новин, для дел «душеугодных»!
Вдруг послышался до колики в ушах знакомый заливистый перезвон фамильного родового колокольчика, от которого словно бы запели небеса. В свое время каждый селянин-селянка еще издали узнавали в стадной разнозвоннице ботало или бубенец на шее своей коровы. Иона рванулся было к окну, чем уморил до слез тетку:
– Крестник, не там высматриваешь нашу Красену. – Она схватила за руку гостя и потянула его за собой в горницу, где показала ему потешающим взглядом на стену над кроватью, над которой, на манер старинных доспехов хозяина дома, был водружен в виде головы коня новый протез его ноги с надетым на него ременным ошейником с позеленевшим от времени колокольчиком «Дар Валдая». – Вона, куда наш причумажный сподобил свою запчасть, – и весело посмеялась. – Штобы потешить душеньку, потренькать в коровий балабончик.
– Дак, тебя ж порой не дозовешься, – стал оправдываться дядя. – К тому ж, потренькаешь и чудится, будто б и впрямо наша Красена, пришла с поля и чешет межрожье об угол хлева.
– Эть, как складно скулемесил: Красена пришла с поля! – напустилась тетка на мужа. – Можно подумать, вовсе не над ним издивлялись в своих припевках новинские девки.
Будучи бессменным стражем колхозной законности, Данила Ионыч не переставал бороться с пройдошистой заведующей Новинской маслодельни Паланьей Петушковой, которую сколько б не уличали в прохиндействе, ей все сходило с рук. В Новинах ее по-сродственному прикрывал муж-парторг, в районе румяную мастерицу пригрел под своим крылом директор молокозавода. Тогда новинцы, окончательно устав от ее бессовестных поборов, решили поставить в маслоделы своего законника:
– Сорока-Воровка все едино своими проказами не даст нашему столяру мастерить, как следно, а так хошь Данила наведет порядок в маслодельне.
И в своем предвидении они не промахнулись: жирность молока сразу же подскочила втрое. Но что за наваждение, при годовом расчете молокозавода с колхозом и новинскими «молоконосами» – «за так» фактическая жирность молока оказалась опять на Паланьиной зарубке: «1,1 %». И свежеиспеченный честняга-маслодел попал в растратчики, что было тут же увековечено девками в устной летописи деревни:
Как оказался не у делПричумажный маслодел.И к радости Паланьи —Заколол свою Красену.Этого-то и не могла простить Параскева-Пятница своему мужу:
– Другие у сметаны – пупы себе насаливают, а мой маслодел от скупердяйства за чужое добро иссох весь, как церковная просвирка, да еща и кормилицы лишился, чтоб расплатиться с долгами.
Серчает, а сама, знай пододвигает гостю то одно, то другое:
– Ты меду-то черпай ложкой – не жалеючи. Свой, к тому ж – липец! А пчеловодить-то помогает дедку уже твой крестник Шурка. Страсть, какой толковый – весь в тебя, – и она прикусила язык.
– Бог даст, ишшо и в мастера выведу мальца, – перехватил разговор дядя, садясь за стол, и с укором к гостю сказал: – Гляжу, не радуют тебя родные хоромы… Тады, так тому и быть, хозяином в этом доме будя твой крестник Шурка! – И он утвердительно стукнул кулаком по столешнице.
– Крестник, чего б и тебе не жить тутотка хозяином? – встрянула тетка. – Дом-то наш, не суди твого дядюшки, ишшо, как колокол, звенит здоровьем! Другие окна заколачивали, а он все обустраивал его в надеже, что племяш возвернется-таки… А про места наши и говорить не приходится. Под окнами течет Река-Краса, по которой, ежель захотеть, можно доплыть в челне и до стынь-окияна – повидать белую медведицу. И грибной лес под боком. Иль взять, наши сквозные колки Березуги, где по весне заслышишь кукушку, на душе-то сделается до того светло да легко, что с языка молитва сама сходит к небу: «Слате Осподи, за то, что я, Параня, есть на свете!»
– Ишь, раскуковалась! – проворчал дядя. – Чего сбиваешь сродника с панталыку? Однажды сорванный ветром зеленый лист обратно не приживешь на ветке. – Он поднял рюмку и торжественно выдал, как о давно решенном: – Дак, давай, племяш-крестник, как ты любишь сказануть, крякнем за наш сговор на Натоке. За Шурку-хозяина крякнем! И фамилию нашу дадим! А то кулемесь какая-то получается: Бог-Данов…
– Да как же без него, Создателя нашего, можно было обойтись в таком непростом деле? – поперечила тетка, вся светясь откуда-то изнутри. – С твоих же слов, такого мальца, как наш Шурка, не выстругаешь из топорища.
В сенях громко брякнула щеколда, всполошив хозяйку:
– Ну, вота дочокались, счас шастанет через порог Артюха-Коновал и все, что поставлено на стол, выхлестает шаромыжник несчастный!
Хлопнула дверь, и вошедший на кухню подал голос:
– Деда, ба-а, где вы? – У тетки сразу отлегло на сердце.
– Тутотка мы, Шурка! – обрадованно пропела она, шепнув гостю: – Твой крестник припожаловал! Нипочем не узнаешь мальца.
А на пороге горницы уже стоял вихрастый и загорелый, как головешка, оголец без рубахи и в закатанных до колен штанах.
– Где ж это ты, санапал, пропадал-то все утро? Думала, потрешь спину крестному в байне, – напустилась на него Параскева-Пятница. – А в глину-то весь усалапался, волыглазый!
– Да вота! – неумело скрывая, что не заметил за столом гостя, густо зардел мальчонка, выводя из-за спины руку, в которой держал ивовый кукан, нанизанный серебристой рыбой – язей-голавлей.
– Ишь, какой растет у нас рыбак-мастак Бог-Данов! – не без гордости похвасталась перед гостем Параскева-Пятница. Она подсеменила к своему любимцу, отобрала у него из рук добычу и, чмокнув в двухвихровую маковку, прожужжала, как пчела над цветком. – Чо-о, остолбучился-то? Поздоровкайся со своим кокушкой да садись за стол, а я яешню поставлю на стол вам, мужикам.
А удачливый рыболов Бог-Данов и впрямь «остолбучился». Таращится на гостя своими веснинскими волоокими васильками и – ни с места, словно прирос к широким половицам своими растрескавшимися пятками, заляпанными в речной ил.
– Кррестный! – наконец выдохнул он, бросаясь в объятия вставшему из-за стола гостю. – Я тебя помню, как ты рраздолбал дышлом все окна в прравлении!
От такого откровения у Параскевы-Пятницы аж выпал из рук кукан с рыбой:
– Ишь, што помнит, санапал! В то лето ты, Бог-Данов, еще грелся под мамкиным сердечком.
– Дак, деда ж всем так рассказывает! – поправился внук, уличенный во лжесвидетельстве.
Гость, чтобы замять этот разговор, спустил с рук крестника и с нарочитой заинтересованностью отпускника спросил:
– Где же ты, рыбак-Мастак, наудил таких молодцов и на какую-такую приваду изловчился их обмануть?
– Да эта рыба не простая, на дурминку не клюнет, – вставил дядя.
– А-а! – бахвалисто махнул рукой Шурка, слегка картавя. – Луговыми «кузнецами» их дурил. Это по-градски, а по-нашенски – чиркунами… А тягал я их на уду-«язевку» с камня-одинца Кобылья Голова, на нижнем перекате Ушкуй-Иван. Удил бы и еще, да последнего моего «молодца» хапнул пудовый шерреспёрр. Ух, как он бррязнулся хвостом, будто метровая плаха, бррошенная с крряжа. Чуть было и меня не сдеррнул с камня-одинца в падун вместе с удой.
– А язык-то, пошто ломаешь, как не знамо кто? – сердито заметила тетка.
– Жуть какой растет у нас шереспёр двухвихровый! – возгордился Данила Ионыч своим наследником и тут же сделал ему строгое внушение: – Сколько раз говорено тебе, штоб не бегал в одиночку на перекат? Этак и до беды не долго.
– Теперь вместе будем ходить на Реку, – заступился за провинившегося рыболова гость. – А падун Кобылья Голова мне знаком, Шурка.
– Крестник, не вспоминай про свой падун, – замахала руками тетка.
Можно вслух и не вспоминать, но как отречься от своей памяти, если она сидит в тебе, как ржавый гвоздь без шляпки. И перед Ионой предстал далекий памятный день, который чуть было не стал для него днем последним, когда он, вот таким же вихрастым огольцом, на излете горького лета сорок первого босоного стоял на каменном одинце Кобылья Голова с длинной удой-«волосянкой» в руках и очумело тягал из взбученной быстрины падуна язей-головлей, одуревших в предвечернем жоре. Он вошел в такой рыбацкой раж, что не сразу расслышал перекрывший шум падуна переката нарастающий моторный гуд, пока из-за левобережного леса Хорева Смолокурня не выплыл косяк, в три «звена», крестатых «юнкерсов», которые безбоязно, будто в своем небе, низко проплыли по-над Рекой и скрылись за правобережным бором Белая Грива. Словно озерные груженые лодки, они тяжело уплыли в сторону станции Бурга, где находилась окружная нефтебаза.
…О, как сожалел в эти минуты новинский мальчишка по имени Ионка, что не было в живых их соседа, охотника Федотыча с его шомпольной «гусевкой» (длинноствольное «ружо» на двуноге, с которым старик осенью хаживал на перелетные тропы гусей).
– Будь жив Федотыч, он сейчас задал бы им картечью из гвоздей… Знали б, как летать над чужими реками, – горько шептал мальчишка, чувствуя себя один на один с большой войной, затеянной взрослыми. А когда от глухих разрывов, донесшихся из двадцативерстной дали, стала испуганно вздрагивать Река, он и вовсе заплакал от обиды, что ничем не может отворотить свалившуюся на головы людей и все живое беду. – Всю рыбу распугали, гады! – грозился он кулаком небу, ставшее ему теперь чужим.
И вдруг над убережьем будто бы раскололось вдребезги чайное блюдце, огромное, как небо. Он увидел, как со стороны станции, где все еще грохотали разрывы, по-над бором Белая Грива тянул к приречному лугу «юнкерс», таща за собой дымный «хвост». А на него, знай, наянисто наседал сверху рассерженным шершнем краснозвездный, словно игрушечный самолетик, пузатенький «ишачок», отчаянно гукая из пулемета. Потом-то, за три года жития в прифронтовой полосе, мальчишка насмотрелся воздушных схваток, в которых не всегда брала «наша», но этот впервые увиденный бой в небе – не на жизнь, а на смерть – отпечатался в его цепкой памяти самым светлым и справедливым мигом его жизни.
Он на радостях даже заплясал на нагретом солнцем каменном одинце, оглашенно заорав, словно хотел докричаться до поверженного Града, который в черных клубах дыма испускал свой многовековой дух.
– Ур-ра! Наши победя-ят! – кричал он, не отрывая глаз от неба, где «юнкерс», будто опрокидчивая долбленка, как-то вертко крутнулся и, видно, не в меру зачерпнув неба, встал на крыло к земле – пошел вниз с нарастающим, леденящим душу, воем. Казалось, что самолет, падая, целился – лоб в лоб – в каменную Кобылью Голову.
Мальчишка не выдержал и со страха прыгнул в пенистую быстрину переката, а та, подхватив его, словно оброненное птицей перышко, вынесла на шумящий падун, где безжалостно сурыхнула в кипящий котел Рыбной Пади. И уже под толшей воды он почувствовал, как больно ударило ему в уши, будто с двух сторон единым махом заехали ему здоровенными кулаками.
А когда горе-купальшик чудом вынырнул из всегда устрашающей его пучины, он испугался теперь уже увиденному берегу напротив. На месте старого глинища, где на выбор лежала яркими пластами матерая твердь, будто была впечатана в кряж Божьей десницей упавшая с неба семицветная радуга, раскручивались клубы жирного чада, дурманя все живое незнакомой удушливой вонью. Оглохший и перепуганный до смерти мальчишка, машинально гребя руками по течению, еще подумал тогда: «Так пахнет война…»
Даже сейчас, казалось бы через столько лет, гость от внезапно нахлынувших воспоминаний почувствовал во рту тот дурманящий запах войны…
– Шурка, камень-одинец Кобылья Голова – это и мое любимое место было удить, – словно по секрету, сказал рыбарь-гость своему крестнику, и тот с ответной доверчивостью прижался к нему, запрокинув счастливое лицо, как подсолнух к солнцу.
Данила Ионыч, чтобы скрыть свою растроганность встречей разлюбезных ему сродников, подзадорил их:
– А ну, поборитесь-ка, молодцы!
Гость же раскрыл лежащий на полу свой чемодан и стал спешно выкладывать из него все то, что вез себе на отпускную утеху у Теплого моря: транзистор в кожаном футляре на ремешке, складной спиннинг, коробку с японскими лесками и прочими рыболовными причиндалами.
– Раз помнишь своего крестного, и я тебя не забыл! – нарочито бодрым голосом объявил он, передавая подарки крестнику.
Шурка, ошалевший от привалившего счастья, уже было припустил домой, чтобы похвастать матери о своем щедром крестном, но его в дверях перехватила Параскева-Пятница, передавая ему в руки черную с ярко-красными разводьями шаль, которую только что перед этим подарил ей мужнин племянник.
– Глякось, какую красу-дивную привез твой крестный свой куме. Отнеси мамке подарок да передай ей, чтоб вечером приходила в гости. А я из твоей удачи испеку рыбников. – Она снова чмокнула любимца в его, видать, вкусную двухвихровую маковку, жужжа пчелой: – Удалец ты наш Бог-Данов! – И с теплотой посмеялась гостю. – А удалец он, как и огурец: каким уж задастся, таким и воздастся… С виду-то, как есть, Ивашка-дурашка, а приодень краше – сошел бы и за Иван-царевича!
Как только Шуркины пятки отбарабанили по крыльчинам в сенях: «Мамка, к нам приехал крестный!», тетка повинилась перед гостем за дорогой подарок, который она отдала:
– Крестник, не сердись, так надо было сделать… Марина – Шуркина мать. А он, удалец-огурец, хошь и Бог-Данов – наш веснинский копыл!.. А мне привезешь чего-нибудь попроще и вдругорядь, ежель суждено будя еще встренуться на этом свете.
От этих слов по сердцу рыбаря словно бы кто-то прошелся стеклорезом, оставляя за собой след веснинской кровушки: «Сродники вы мои милые, знайте, уйдете из жизни, а я ведь не могу заменить вас на этом свете, «гвоздодеря» где-то в далекой дали от родных могил и Реки. И на земле, после вас, здесь будет зиять дырка от бублика… Да, теперь вся надежа нашего веснинского рода, видно, на Шурку Бог-Данова…»
После утреннего чая Данила Ионыч сразу же отправился в правление, но по дороге из дома встретил Артюху-Коновала, которому и отдал липовую квитанцию на шкуру сивки, якобы сданного на бойню. А заодно пригласил своего извечного супротивника пожаловать к нему в гости по случаю приезда племяша.
В правлении Артюха задержался не долго, лишь передал старому бухгалтеру квитанцию на шкуру отведенного на бойню сивого мерина и поспешил по свои делам. Сойдя с крыльца и глянув на белесо-паутинное небо, Артюха невольно потрогал себе лоб: вроде б и солнца не видно, а как парит! Аж ум за разум, дескать, заходит. И тут, как сказала б Параскева-Пятница, несказанно «остолбучился». Перед ним, из прогона, к перевозному съезду на водопой выхомылял, подгоняемый слепнями… Ударник-Архиерей.
«Однако ж, живуча пропастина, аж мерещиться стала наяву», – подумал он и не удержался, окликнул «видение» осипшим голосом:
– Дезертир, ты што ли это?
Мерин, то ли отзываясь на голос, то ли по прихоти нутра, вдруг остановился, поднял хвост и щедро сыпанул на пыльную дорогу целую шапку зеленых «яблок»: чем богаты, тем, мол, и рады! И от напасти слепней дико проржал, оскалившись своей беззубой пастью: «Иго-го-го-го, проклятущие!» И дальше похомылял к Реке, отчаянно хвыстая себе по худым ляжкам облезлой махалкой, а коновалу, очумевшему от духоты, помнилось, что мерин-призрак напомнил ему его оскопление: «Мое вам с кисточкой, живодер!»
Артюха хотел было оградить себя крестным знамением, но его безбожному разуму не подчинилась рука, лишь, одеревеневший язык выдавил несвязное: «Бубу-бу». Чувствуя, как ноги сделались ватными, он стал проваливаться куда-то в бездну, однако, успев подумать: «Нет, седни я никакой не поливальщик огурцов и не гостевальщик у Данилы-Причумажного…»
Вечером в веснинском саду, где по случаю приезда гостя собрались в застолье под Ионкиными яблонями новинские аборигены, только и разговору было об Артюхе:
– С чего бы это такого ражего Горыныча о трех головах хватил кондратий? – терялись в догадках новинцы уже навеселе.
– Дак, ить, Бог шельму метит! – смело кудахтала вековуха тетушка Копейка, вымещая по-за глаза Артюхе-Коновалу за все его прилюдные осмеяния ее, прожила баба, мол, жисть, и – ни Богу свечка, ни черту кочерга. – У мужика ноги и язык напрочь отняло. Лежит у окна на лавке, колода-колодой, вот-вот карачун хватит, а зенками-то своими бесстыжими ворочает смышлено. И все рукой кажет на Реку, булбыча, как тетерев на току: «бубу-бу». Вота и пойми его, чего хочет сказать?
Над столом поднялась с рюмкой в руке высокая статная старуха в черном, вдова Марфа, с укором молвив:
– Штой-то мы тут все тарабаним – ни о чем да ни о том, и ни словечка не замолвим о тех, кого щас нету среди нас? – Повернувшись лицом к Реке, она низко поклонилась и широким жестом плеснула из рюмки перед собой на траву, молитвенно шепча, словно по тропарю: – Упокой, Господи, души тех, кто истратил себя на поле брани за землю нашу исконную и теперича обрели себе каменную домовину на родной сторонушке.
Оборотившись снова к застолью, она пояснила гостю:
– Месяц ясный, на Певчем кряжу, у ручьистой березы, собираются ставить памятник тем, кто не воротился с войны. Уже давно и каменные брусы доставили нам из Града. Только живые однодеревенцы никак не соберутся сложить их по порядку.
– Ивановна, мать ты наша Новинская! – уважительно обратился к вдове парторг колхоза Афанасий Петушков, прозванный за свою трегубость от рождения – Заячья Губа. – После сенокоса и до памятника дойдут руки.
С сознанием исполненного долга Марфа Ивановна допила из рюмки остаток зелья, поклонилась всему новинскому миру и вышла из-за стола. Ее никто не удерживал, так как все отрадно осушали чарки – за упокой тех, кто «обрел свою домовину в каменных брусах на родном кряжу».
– Бабы, заодно помянем и нашего сивого Дезертирушку! – предложила кто-то из селянок, вызвав одобрение в застолье.
– Верно, наш Ударник-Архиерей был безответной лошадкой!
– Особливо в послевоенное время. Днем в оглоблях да постромках мылил себе плечи и холку на колхозной работе, а вечерними упрягами пособлял справлять огороды.
– А как состарился, запрягли в привод строгательного станка драть щепу для крыш, и сердешный так без роздыху ходил зашоренным по кругу годы, пока не стал спотыкаться.
И новинский молчун Степан Глушков с клейменной зазубренным осколком скулой замолвил слово:
– Моя б власть, я соорудил нашей последней лошади мавзолей на манер гуменной печки. Глядишь, на этой отчебуче прославились бы на всю ивановскую!
– Товарищ Глушков, ты мавзолей не трожь! – гневливо заметил парторг Афанасий Заячья Губа. – Мы знаем, для кого они у нас строятся!
– Ой-ли, такие б страсти да к ночи! – заступилась за мужа рябая жена Степана, по прозванию за свой острый язычок Лизавета-Сельсовет. А чтобы развеять набежавшую тучку над застольем, она голосисто запела на пользу своему зреющему во чреве чаду: легче, мол, сучить ножками будет:
…При знакомом табунеКонь гулял на воле…Только новинские аборигены воздали гимн и поминальную молитву своей сивой коняшке, как в веснинский сад гурьбой прибежали запыхавшиеся с перепугу, мальчишки с криками:
– На кряжу, у баен, пасется Дезертир!
– Не может того быть! – вспылил старый бухгалтер Иван Ларионович Анашкин. – Сегодня на его шкуру сам квитанцию подшил в расходную амбарную книгу.
Клялся и призахмелевший отгонщик сивой животины Данила:
– На моих глазах содрали шкуру с мослов мерина. И только тогда, честь по чести, выписали мне квитанцию.
– Столько, как наш Дезертир, пожить на свете, и мы потом долго будем мерещиться живым, – посмеялся кто-то в застолье.
После таких слов новинской мелюзге больше уже не хотелось бегать по вечерней улице, а тем паче кинуться искать в убережьи лошадиное привидение. Все жались к родителям, уплетая за обе щеки все то, что оставалось на столе.
А в это время Шурка Бог-Данов неумолчным колокольчиком прикидывал планы их завтрашней рыбалки на перекате Ушкуй-Иван:
– Кррестный, если нам повезет, мы и пудового шерресперра закррючим, ага?
…Деревенские кумушки украдкой смотрели на них, как бесплатное кино:
– Встренулись-таки два новинских Мичурина!
Глава 17
Молитва
(Эпилог)
На другое утро Иона Веснин, шагая с Шуркой на обещанную рыбалку к перекату Ушкуй-Иван, завернул на Певчий кряж – красное место деревни, где до войны, по веснам, молодежью ставились по-над кручей качели, а взрослые по воскресеньям, на вечерней заре, собирались всей деревней на «большую песню» и стрезву пели до самого заката солнца. А когда отпускник увидел у ручьистой березы лежащие в разбросе каменные «брусы», про которые вчера в его саду Новинская Мать с укором выговаривала застолью, что мужики никак не соберутся все сложить «по порядку», у него все внутри перевернулось, переинача дачное настроение. На одном из «брусов» – серая самородная плита и такого же цвета граненый обелиск с полированной стороной, на которой было высечено: «ОНИ ЗАЩИТИЛИ ЧЕСТЬ И ДОСТОИНСТВО СВОЕГО НАРОДА 1941–1945 гг.». Грани обелиска были оббиты. И гость с недоумением спросил своего юного провожатого:
– Шурка, это что же, выходит, героям нашим достался бракованный памятник?
– Не-е, кррестный, не бракованный! Это приезжий тракторист Миха-матюжник, когда ему лень пойти в кузню на наковальню, дубасит тут кувалдой по своим желязякам.
Гость не сразу нашелся, что ответить своему юному провожатому: будто та, трактористова кувалда сейчас «дубасила» ему по темени. Он лишь потерянно прозревал в догадке своих снов в последнем рейсе, от которых он каждый раз просыпался от тоскливого сна, слыша один и тот песенный мотив: «Трансвааль, Трансвааль».
Этот гимн убиенным пели возвращающиеся с войны безвестно пропавшие солдаты, их однодеревенцы, на которых давно были получены похоронки с обязательной припиской: «Погиб смертью храбрых».
В одинаковых серых шинелях они сомкнутым строем устало плелись той же дорогой, по которой уходили на войну. Если тогда они через реку переправились на пароме, то обратно они топали по воде, как посуху. А поднявшись на родной Певчий кряж, они, не задерживаясь, снова спускались в подгорье, уходя в свою неизвестность…
И вот, немного отдышавшись, гость горько посетовал:
– Такие вот пироги, Бог-Данов… Убитые своими жизнями защитили «Честь и Достоинство», а мы, молодые-живые, уважили их кувалдой по лицу. Не-ет, так дело не пойдет!.. Да и делов-то тут, только и всего – поставить на попа каменные брусы. Шурка, может, возьмемся за это дело?
– Ага, кррестный! – с радостной готовностью вызвался мальчишка. – Вместях мы с тобой, что хошь сделаем! – Испытующим, взглядом всматриваясь в омрачненное лицо Ионы, он участливо спросил: – Кррестный, ты что, захворал, да? Тебе больно, да?
– Очень больно, Шурка… – Рыбарь, как некогда отец его Мастак-Гаврила, уходящий на войну с Поперечной улицы районной «столицы», рухнул на колени и сграбастал в охапку крестника, сдавленно шепча:
– Какой же ты у нас сродственник-то правильный-то. Ей-ей, веснинский копыл!
Так Иона Веснин вместо того, чтобы сидеть на каменном одинце Кобылья Голова – тягать язей-головлей из Рыбной Пади, начал свой отпуск с упаристой работы на новинском Певчем кряжу. Они рьяно взялись за дело. Неподалеку от ручьистой березы выкопали котлован под основание самородной плиты, потом стали бутить его каменьем из-под подгорья кряжа. За этой работой и застала их Марина с трехлитровой стеклянной банкой в руках: принесла теткиного забористого квасу.
– Поди, ухайдакались, мои мужики? – спросила она.
– А ты думала как? – по-взрослому ответил Шурка, первым прикладываясь к банке. А утолив жажду и пользуясь передышкой, с гиком скатился с кряжа – купаться в заводи.
Марина подошла вплотную к гостю и, не оглядываясь на деревню, смело обняла его:
– Куманек ты мой ненаглядный! Хучь твой крестник, Шурка, и похож на тебя, как две капли воды, но коли мы с тобой – кум и кума, мы не должны дважды сходить с ума… Прости, Иона, мне иногда кажется, что ты и Шурка – мои близнецы.
Она подошла к срезу кряжа, под видом присмотреть за сыном, смахнула навернувшиеся на глаза слезы.
…К концу недели близь возводимого памятника на кряжу появился рядок бодрых елушек с дерниной и изрядно политых водой. А по соседству, под ручьистой березой длинно вытянулась широкая скамья-лавка, вытесанная из сухостойной еловой лесины и уложенной в вырубленные глубокие чаши толстенных чурбаков из свежей смолистой сосны, пряно отдающей лесным ладаном. Получилось что-то вроде умело сработанного крыльца, на котором теперь новинские аборигены могут посидеть по-над бегучей Рекой по соседству со своими, теперь вечными однодеревенцами.
Прослышав, что работы у памятника идут к завершению, на Певчий кряж в один из теплых вечеров прибрела и вдова-солдатка Марфа-Державный Гвоздь, вся в черном.
Старуха огляделась кругом и осталась премного довольна: