
Полная версия
Телемак
Отселе все мои бедствия. Не смерть сына моего, а месть богов, оскорбленных моими слабостями, и ненависть ко мне народа, ожесточенного Протезилаем, подвигнули критян к возмущению. Когда я пролил кровь сына, мера общего терпения, утомленного жестокой властью, исполнилась, и последнее мое ужасное действие было только знаком, по которому вспыхнул огонь, в сердцах давно уже тлевший.
Тимократ был со мной под Троей и втайне передавал Протезилаю все свои наблюдения. Я чувствовал плен свой, но старался заглушить это чувство, отчаявшись освободиться. Когда критяне по возвращении моем возмутились, они оба прежде всех ударились в бегство – без сомнения, навсегда и невозвратно, если бы тогда и я не был принужден искать спасения в бегстве. Люди, наглые в благополучии, всегда робки и малодушны в несчастии, теряются, когда их власть исчезает, сколько прежде возносились, столько потом пресмыкаются, мгновенно переходят из крайности в крайность.
– Но как ты еще держишь при себе столько уже известных тебе злодеев? – сказал Ментор Идоменею. – Не дивлюсь я, что они пошли за тобой в изгнание, не оставалось им ничего лучшего, отдаю даже справедливость твоему великодушию, что ты дал им кров в новом своем поселении. Но к чему та же к ним преданность после бедственных опытов?
– Не знаешь ты, – отвечал Идоменей, – как бесполезны все опыты для усыпленных царей, живущих без размышления. Они всем недовольны, но не имеют силы души приступить к преобразованию. Привычка, взросшая вместе со мной, приковала меня к наперсникам железной цепью, а они безотходно крепили еще ее лестью. Со времени водворения моего здесь они внушили мне разорительную роскошь, иссосали область при самом ее рождении и вовлекли меня в войну, которая без вас довершила бы мою гибель – скоро в Саленте я испытал бы те же несчастья, которые постигли меня на Крите. Но, наконец, ты открыл мне глаза и вдохнул мужество сбросить иго рабства. Не постигаю, что сталось со мной, но чувствую, что со времени твоего здесь пребывания я совсем другой человек.
Потом Ментор спрашивал Идоменея, как Протезилай поступал при новом образе правления.
– Ничто не может сравниться с его хитростью по прибытии вашем, – отвечал Идоменей. – Сначала он всеми средствами старался посеять во мне подозрение. Сам не говорил мне ни слова, но не тот, так другой предварял меня, что вы, чужеземцы, опасные люди: один, говорили, сын коварного Улисса, другой – человек с тайными и темными замыслами, привыкли скитаться по царствам; кто знает, нет ли и против нас у них козней? Сами тщеславятся своим произведением – смутами везде, где ни показывались: наше царство, едва только возникшее, неустроенное, может пасть от малейшего потрясения.
Протезилай, безмолвный при разглашениях, старался издалека показать мне ненадобность и опасные следствия предпринимаемого преобразования, поколебать меня уважениями собственной моей пользы, говоря мне: «Народ в изобилии перестанет трудиться, родятся мечтания, непокорность, покушения сложить с себя иго. Слабость и бедность – единственные средства держать народ в смиренном повиновении и предварять всякое сопротивление власти». По временам он хотел оглушить меня прежним своим голосом единовластия под личиной усердия к моей службе. «Желая облегчить народные тягости, – говорил он мне, – ты унижаешь тем царское достоинство, а народу наносишь неисцелимую рану. Ярем нужен ему для собственной его безопасности».
Можно и без того, – отвечал я, – удержать народ в пределах обязанностей любовью, сохранением власти во всей ее силе и при облегчении подданных, нелицеприятной казнью виновных, добрым воспитанием юношества, строгими учреждениями к соблюдению простоты в нравах, любви к труду, умеренности. Неужели нет способа покорить сердца, не моря людей голодом? Мало ли народов, благоденствующих под кротким правлением и верных царям своим?
Смуты рождаются от властолюбия и строптивости сильных, когда своеволие их не обуздано и страсти не знают пределов, от великого числа людей, живущих в праздности, неге и роскоши в высоких и низких сословиях, от непомерного умножения войск, людей, алчущих войны и презирающих полезный труд мирного времени, от отчаяния страждущего народа, от жестокости, надменности и усыпления верховной власти, дремлющей без всякой заботы о том, чтобы бдительностью предварять болезни в теле гражданском. Отселе крамольные смуты, а не от хлеба, которым земледелец питается в мире, омыв его прежде потом лица своего.
Увидев непоколебимость мою в таком образе мыслей, Протезилай пошел совсем иной дорогой: стал следовать правилам, которых не мог ниспровергнуть, находил их превосходными, как будто внезапно убежденный в их пользе, благодарный мне за открытие истины, он теперь предваряет все мои желания к облегчению бедных, первый говорит о их нуждах, вопиет против роскоши, тебя превозносит, исполненный доверия, готовый на все, тебе угодное. Тимократ между тем отстал от него, сильный сам по себе и оттого новый соперник Протезилаю. Смотря на их распри, я открыл их вероломство.
Ментор с улыбкой сказал Идоменею:
– И ты дошел до такой слабости, что допускал столько лет терзать себя двум явным предателям!
– Не знаешь ты, – отвечал Идоменей, – всей силы и власти коварных клевретов над слабым и усыпленным царем, когда он вверит им все управление. Впрочем, я уже сказал тебе, что Протезилай теперь способствует твоим намерениям к общему благу.
Ментор продолжал:
– Слишком ясно я вижу, с каким преобладанием злодей у престола гнетет добродетельного: ты сам – пример этой бедственной истины. Но между тем, как ты говоришь, что я показал тебе Протезилая в прямом его виде, глаза твои еще сомкнуты, раз ты оставляешь власть в руках человека, недостойного жизни. Злодей не совсем не сроден к добру. Добро и зло равны для него, лишь бы ему тем или другим путем достичь своей цели. Злодейство потеха его, ни чувство благости, ни правила добродетели не останавливают его в замыслах, но он готов и добро творить по растлению сердца, чтобы прослыть благолюбивым, и толпу ослепить ложным блеском.
Чужд ему всякий подвиг добродетели, хотя бы он и оттенял ею свои злодеяния, но он может искусно прилагать ко всем прочим порокам еще самый ужасный – лицемерие. Пока ты будешь идти по правой стезе твердыми стопами, Протезилай, чтобы сохранить власть и силу, будет тебе усердным сотрудником. Но лишь только завидит в тебе хотя легкое колебание сердца, истощит все способы заманить тебя в прежние сети, и нрав его, коварный и лютый, тогда вновь разовьется в полной свободе. Можешь ли ты жить спокойно, без упреков совести, преследуемый непрестанно крамольником, между тем как мудрый и верный Филоклес бедствует на чужой стороне, опозоренный?
Ты видишь, Идоменей, как легко хитрые и наглые люди, предстоя перед лицом слабодушных царей, завлекают их в свои сети. Присовокупи к тому другое, для царей не менее важное несчастие – скорое забвение доблестей и заслуг человека отсутствующего. В толпе, неотступно их окружающей, никто и ничто не производит на них сильного впечатления, внимание их останавливается только на том, что на глазах и что им по сердцу: все прочее скоро забывается. В добродетели особенно для них мало приятности. Она не льстит им, не во всем с ними согласна, осуждает еще их слабости. Можно ли дивиться, что они не любимы, когда сами так мало дорожат любовью подданных, а любят только блеск величия или забавы.
Книга четырнадцатая
Изгнание Протезилая и сообщника его Тимократа.
Возвращение Филоклеса.
Идоменей сам понял, что долг его был, изгнав Протезилая и Тимократа, возвратить Филоклеса. Оставалась одна преграда – строгость правил Филоклесовых.
– Признаюсь, – говорил царь, – что, невзирая на всю мою к немул юбовь и уважение, возвращение его несколько меня устрашает. Я привык с самых нежных лет к похвалам, к раболепству, к рвению отгадывать все мои мысли: ничего того не могу ожидать я от Филоклеса. Каждый раз, когда он не одобрял моих действий, на прискорбном его лице я читал осуждение. Наедине он был со мной почтителен, скромен, но холоден.
– Не видишь ли ты, – отвечал ему Ментор, – что в глазах царей, отравленных лестью, все то холодно, угрюмо, что свободно и чистосердечно. Они даже воображают, что в том нет ни усердия к службе, ни любви к престолу, в ком не рабская душа и кто не рукоплещет им в несправедливейшем злоупотреблении власти. Во всяком слове свободном и великодушном они видят надменность, злословие, крамолу, доходят до такой неги в сердце, что все то для них дерзко и оскорбительно, что не подделано лестью. Но положим, что Филоклес и подлинно холодного, сурового нрава: суровость его не лучше ли пагубного раболепства твоих советников? Где ты найдешь человека без слабостей? А слабость говорить смело тебе правду не есть ли слабость для тебя безопаснейшая, необходимая к исправлению всех твоих слабостей и к уврачеванию древней твоей болезни – отвращения к истине, порожденного в тебе лестью. Тебе нужен человек, который любил бы тебя и истину без всяких видов корысти, самого тебя превзошел бы искренней к тебе любовью, говорил бы тебе правду против твоей воли, преследовал бы тебя в сокровеннейших изгибах сердца, и такой необходимый человек – Филоклес.
Стократно счастлив тот царь, под державой которого родится хоть один человек с такой силой духа – драгоценнейший в венце его камень! И величайшее от богов наказание царю, когда он делается недостойным такого дара, не умеет им пользоваться – и он отъемлется!
Надобно уметь познавать слабости благолюбивых людей, но не переставать затем обращать их на службу отечеству. Исправляй их в преткновениях, не предавайся слепо их рвению, часто неосмотрительному, но внимай им с благоволением, уважай их добродетель, покажи, что ты можешь находить, отличать ее и во мраке безвестности, особенно опасайся следовать прежнему своему правилу. Цари, омраченные лестью, в душе презирая порочных людей, тем ограничиваются, вверяя им между тем дела и тайны, осыпая их милостями. С другой стороны, они гордятся прозорливостью в познании добрых и честных людей, но к ним, и то изредка, едва доходят одни пустые звуки похвал: они не смеют ни поручить им управления, ни допустить их в свое общество, ни простереть к ним руки благотворной.
Тогда Идоменей устыдился и, воссетовав, что давно не избавил угнетенной невинности и не наказал вероломных льстецов, решился без пререкания изгнать наперсника. Стоит только возбудить в царе подозрение на любимца, нужно только, чтобы он стал ему в тягость – утомленный и окованный, он готов купить свободу всякой жертвой, дружба исчезает, заслуги забыты, низвержение наперсника подписывается легко и скоро, лишь бы уже на глазах его не было.
Немедленно царь велел втайне Эгезиппу, одному из главных царедворцев, взять Протезилая и, Тимократа под стражу, препроводить на остров Самос и там их оставить, а Филоклеса возвратить из заточения. Изумленный столь неожиданным повелением, Эгезипп заплакал от радости. «Теперь ты утешишь своих подданных, – сказал он Идоменею. – Эти два человека – причина всех твоих бедствий и всех страданий народа. Двадцать лет добродетельные стонут под их игом и даже стенать перестали от страха: до того дошло бесчеловечное их самовластие! Преследуют каждого, кто вознамерится дойти до тебя не чрез них, а иной дорогой».
Потом он открыл Идоменею великое сцепление предательств и жестокостей, содеянных ими во мраке, дотоле ему неизвестных: никто не смел обвинять сильных злодеев; указал даже следы тайного умысла их на жизнь Ментора. Слыша все это, царь содрогнулся от ужаса.
Эгезипп не замедлил взять Протезилая под стражу. Дом его был не столь обширен, как царский дворец, но гораздо удобнее и красивее – в изящнейшем вкусе, с великолепными украшениями, омытыми кровью несчастных. Под мраморным сводом, на мягком ложе, покрытом багряной, золотом шитой тканью, он тогда лежал в сладкой неге с утомленным от труда видом, в притворном изнеможении. Беспокойство в очах, на челе написаны были мрачные, зловещие помыслы. Знатнейшие вельможи сидели вокруг него на богатых коврах, повторяя всякое движение его лица на своих лицах и наблюдая каждый миг его с подобострастием. Не выходило еще из уст его слово, а уже все изъявляли громогласным восклицанием удивление его мудростью. Один из первых собеседников исчислял перед ним все труды, для царя им подъемлемые, с преувеличением, смеха достойным. Другой уверял, что Юпитер в образе чуждом таинственно даровал ему жизнь и что он от крови отца богов. Стихотворец пел ему похвальную песнь, изъясняя, что он, вдохновенный музами, в творениях ума стал наряду с Аполлоном. Другой с большим еще бесстыдством и наглостью прославлял выспренний дар его в изобретении изящных художеств и сердце отеческое в любви к народу, процветающему под сенью его мудрого правления.
Протезилай слушал все похвалы с холодным, бесчувственным видом пренебрежения, как человек, уверенный в праве на хвалу, стократно отличнейшую, и дозволением приносить себе жертву являющий великую милость. Один из льстецов, собравшись с духом, шепнул ему на ухо острое слово насчет вводимого Ментором преобразования. Протезилай улыбнулся – и все собрание захохотало, хотя никто не мог ни знать, ни слышать сказанного слова. Вскоре он принял прежний свой вид, надменный и грозный – и все с трепетом смолкли. Многие из знатных с нетерпением ждали, чтобы он обратил на них взор и внимание, на лицах их написаны были страх и томление духа: они пришли просить его о покровительстве, глубокое их унижение за них говорило, они стояли с таким благоговейным смирением, с каким мать, простершись у жертвенника, молит богов об исцелении единородного сына. С лицом светлым, довольным все были, по-видимому, исполнены любви и удивления к Протезилаю, но в сердце у каждого кипела непримиримая ненависть.
В тот самый час Эгезипп неожиданно входит, берет у него меч и именем царя объявляет, что имеет повеление отвезти его на Самос. Вдруг вся гордость превознесенного любимца обрушилась, как сверху крутой горы, оторвавшись, падает камень. В страхе, в отчаянии он повергается к ногам Эгезиппа, рыдает, цепенеет, трясется, шепчет невнятные речи, прильнув к коленам человека, которого за час перед тем не удостаивал взгляда. Свидетели невозвратного его падения, все обожатели его переменили раболепнейшую лесть на беспощадные ругательства.
Эгезипп не предоставил ему ни отрады проститься с семейством, ни времени скрыть тайные бумаги: все у него отобрано и представлено царю. Тимократ, взятый в то же время под стражу, обеспамятел от изумления: под щитом распри с Протезилаем он не ожидал равной с ним участи. Между тем корабль стоял уже у берега, они отправились и скоро прибыли на место изгнания. Эгезипп оставляет там несчастных и, чтобы исполнить меру их злополучия, оставляет их вместе. С яростью в сердце они укоряют друг друга злодеяниями, ископавшими под ними пропасть, без всякой надежды возвратиться в отечество, – обреченные жить в разлуке с детьми и женами, но не с друзьями: друзей у них не было, – покинутые на чужой стороне, где после всех прохлад роскоши и сладостей жизни принуждены были снискивать насущный хлеб в поте лица, – готовые взаимно терзать друг друга, как лютые звери.
Между тем Эгезипп узнал место жительства Филоклеса – в пещере у подошвы горы, вдали от города. С удивлением говорили о нем, что он никого не опечалил во все время пребывания на острове, что нельзя было без умиления смотреть на его терпение, спокойствие и трудолюбие, что, ничего не имея, он был всегда доволен, что, устраненный от дел, при всех недостатках, без всякой власти, он находил средства благодетельствовать достойным, что тысяча у него способов делать добро соседям.
Пещеру Эгезипп нашел отворенной и никого в ней не встретил. В простоте нравов и бедности Филоклесу не для чего было запирать дверь своей хижины. Он спал на тростнике, никогда не варил себе пищи, даже огонь разводил изредка, летом питался свежими плодами, а зимой сухими смоквами и финиками. Светлый ручей, падая сверху утеса, прозрачными струями утолял его жажду. В пещере были только нужные для ваяния орудия и несколько книг, в чтении которых в известные часы он упражнялся не для того, чтобы обогатить свои ум новыми сведениями или удовлетворить любопытству, но чтобы в минуты отдохновения от труда найти в мудрых наставлениях пищу для сердца и научиться добродетели. Ваянием он подкреплял телесные силы, отгонял скуку праздности и приобретал все необходимое к жизни, не требуя от чуждой руки помощи.
Эгезипп с удивлением осматривал в пещере начатые работы: встретил Юпитера, на челе которого, светлом и радостном, блистало величие, свойственное отцу богов и людей. С другой стороны стоял Марс с видом гордым, суровым и грозным. Но всего привлекательнее была Минерва, ободряющая художества. На лице ее написаны были благородство и кротость, осанка была свободна и мужественна, жизнь была в камне, богиня, казалось, сходила с места.
Обозрев изваяния и оставив пещеру, он завидел вдали Филоклеса с книгой в руке на траве, под кровом ветвистого дерева, и пошел к нему. Филоклес не знал, что подумать о неожиданном явлении. «Не Эгезиппа ли я вижу, – говорил он сам себе, – древнего друга и собеседника? Но зачем приходить ему на остров, столь отдаленный? Не тень ли его разве по смерти является мне с берега Стикса?»
Еще он находился в недоумении, когда Эгезипп подошел к нему так уже близко, что он узнал и поспешил прижать его к сердцу. «Тебя ли я вижу, любезный, старинный друг! – говорил он. – Счастливый ли случай привел тебя, или буря занесла к здешнему берегу? Зачем ты покинул отечество? Или и ты, так же, как я, опальный изгнанник из родины?»
«Приводит меня сюда не опала, а небесная благость», – отвечал Эгезипп и описал ему долговременное жестокое самовластие Протезилая, козни его и Тимократа, бедствия, в которые они ввергли Идоменея, падение и бегство его в Гесперию, основание Салента, прибытие туда Ментора и Телемака, мудрые правила, внушенные Ментором Идоменею, низвержение предателей. «Они здесь, – присовокупил он, – и осуждены испить твою чашу в заточении». Наконец, объявил ему повеление возвратиться в Салент, где царь, узнав его невинность, желал вверить ему управление делами и осыпать его благоволением.
– Видишь ли ты эту пещеру, – отвечал ему Филоклес, – убежище диких зверей, а не обитель для человека? Под кровом ее столько лет я наслаждаюсь такими удовольствиями и тишиной, каких совсем не знал на Крите в великолепных чертогах. Люди здесь не обманывают меня, удаленный от их сообщества, я не слышу коварных и ядовитых бесед, нет мне в людях и нужды. Привыкшие к труду руки легко доставляют мне дневное пропитание, видишь, много ли мне надобно для прикрытия тела? Забыв, что есть нужда, провождая дни в покое и сладкой свободе, которой книги, исполненные мудрости, учат меня пользоваться, чего я пойду искать между людьми завистливыми, превратными, хитрыми? Нет, любезный Эгезипп! Не возмущай моего мирного счастья. Протезилай вероломством против царя и кознями на пагубу мне сам ископал себе яму, а мне не сделал зла, оказал мне, напротив того, величайшую услугу, избавив меня от рабского бремени дел и всего их смутного шума. Ему я обязан драгоценным уединением и всеми невинными удовольствиями.
Возвратись к Идоменею, любезный Эгезипп! Помогай ему нести бедственное иго величия, заставь его своим усердием забыть Филоклеса, и когда глаза его после столь долгого ослепления прозрели и увидели истину, то пусть он блюдет при себе того мудрого мужа, который наконец открыл ему очи и которого ты называешь Ментором. Мне ли, после крушения, оставлять пристань, куда занесла меня счастливая буря, и вновь пускаться в то же неверное море? О, как жалки государи! Исполнители воли их не менее достойны соболезнования. Злы они: страждет от них род человеческий, и какие мучения ждут их во мраке подземного Тартара? Влаголюбивы: сколько преград предстоит им на добром пути? Сколько сетей вокруг них расставлено? Сколько им скорбей? Любезный Эгезипп! Оставь меня в счастливой моей бедности.
Так он говорил с растроганными чувствами. Эгезипп между тем смотрел на него с удивлением. На Крите под бременем дел государственных он изнемогал, увядал и таял, нрав его, пылкий и строгий, снедал в трудах его силы, он не мог без негодования смотреть на порок ненаказанный, в порядке управления искал совершенства, никогда и нигде не находимого, служба отечеству таким образом изнуряла его слабое здоровье. Но на Самосе оно возвратилось к нему в полном цвете мужественной крепости, юность обновилась на лице его под сединами, жизнь трезвая, тихая, с трудом постоянным, преобразовала его сложение.
– Ты дивишься такой во мне перемене, – с улыбкой сказал Филоклес Эгезиппу. – Крепостью сил и совершенным здоровьем я обязан уединению. Враги подарили мне то, чего я не мог бы сыскать посреди величайшего богатства и славы. Хочешь ли ты, чтобы я, покинув истинное благо, пошел гоняться за тенью, низринулся в прежние бедствия? Уступи Протезилаю в жестокосердии, по крайней мере, не завидуй моему счастью, дару его.
Напрасно Эгезипп представлял ему все то, чем надеялся поколебать его сердце, говорил ему: «Будешь ли ты бесчувствен кудовольствию увидеть ближних, друзей, сокрушенных доселе твоим изгнанием, ныне счастливых уже одной мыслию о твоем возвращении? Со страхом к богам, с любовью к обязанностям, можешь ли ты ни во что вменять служение, содействие царю своему в совершении всех его добрых намерений, – подвиг, которого плодом будет благоденствие народа? Позволено ли нам предаваться отшельническому любомудрию, предпочитать себя всему роду человеческому, собственным покоем дорожить более чем счастьем сограждан? Не избежишь ты и упрека, что из одного мщения не захотел возвратиться к Идоменею, между тем как он был врагом твоим по неведению, карал не Филоклеса, друга истины, добродетельного, не укоризненного, но под его именем совсем другого. Теперь, когда он увидел в тебе не иного, а того же Филоклеса, все чувства прежней к тебе любви и дружбы воскресли в его сердце, он сгорает нетерпением, считает дни и часы, простирает к тебе руки, ждет в свои объятия древнего друга. Будешь ли ты непреклонен к мольбе царя и вернейших друзей своих?»
Растроганный неожиданным свиданием с Эгезиппом, Филоклес вновь принял вид глубокомысленный. Как у моря камень спокойно встречает порывы яростных вихрей и волны, со стоном от него обратно катящиеся, так он был непоколебим, и ни моления, ни убеждения не проникали в его душу. Но в тот самый час, когда Эгезипп начинал уже отчаиваться в победе, Филоклес, воззвав к богам, уверился по полету птиц, по внутренностям жертв и по другим предзнаменованиям, что надлежало ему отправиться с Эгезиппом.
Покорился он тогда мановению свыше, но не без сокрушения о пустынном уединении, где протекло столько лет его жизни. «Должно ли мне, – говорил он, – оставить тебя, любезная пещера, тихое мое убежище, где сладкий сон покоил меня каждую ночь после дневных трудов и где Парки сопрядали мне, нищему, золотую нить мирной жизни?» Зарыдал он и, пав на колена, благословлял наяду, которая светлыми струями утоляла его жажду, и нимф, обитавших на окрестных горах. Эхо услышало и унылым голосом возвестило всем сельским божествам его сетование.
Потом он, сопровождаемый Эгезиппом, прибыл в город, полагая, что Протезилай, посрамленный и озлобленный, не захочет его видеть, но ошибся. Злодеи бесстыдны, готовы всегда пресмыкаться. Филоклес, кроткий сердцем, старался избежать встречи с несчастным, боялся растравить его рану, показав ему торжество врага, возносимого на развалинах его величия. Но Протезилай неотступно ходил по пятам его, хотел приклонить его сердце на жалость и испросить у царя дозволение возвратиться в Салент. Филоклес, прямодушный и искренний, не обещал ему в этом ходатайства, предвидев лучше других пагубные следствия его возвращения, но принял его благосклонно, изъявил ему соболезнование, старался утешить его в горести, советовал ему умилостивить богов непорочной жизнью и твердым терпением в бедствии. Узнав, что все имение, приобретенное неправдами, у него отобрано, он обещал ему, во-первых, призреть его жену и детей, оставшихся в Саленте жертвами бедности и общего негодования, во-вторых, доставлять ему пособие на содержание в месте изгнания; обещания, которые свято исполнил.
Попутный ветер между тем заиграл парусами, и море заговорило. Эгезипп спешит в путь с Филоклесом, корабль выходит из гавани, Протезилай видит врага торжествующего и, прикованный к берегу, стоит с неподвижными очами, следя взором за кораблем, как он бежит от него по морю, – вот скрылся, но и незримый, он у него пред глазами. В порыве горести, в свирепстве и отчаянии несчастный рвет на себе волосы, падает наземь, богов укоряет в жестокости, молит смерть прекратить его терзание. Глухая к мольбе, она тешится его страданиями, которых он сам не может прервать по малодушию.
Корабль, под кровом Нептуна ветрами чтимый, скоро прибыл к Салентскому берегу. По первой вести о подходе его к пристани, царь, сопровождаемый Ментором, поспешил навстречу Филоклесу, обнял его с нежностью, но и с сокрушением о несправедливом его гонении: признание, которое все считали в государе не слабостью, а подвигом великой души, возносящейся выше заблуждения твердостью в исправлении погрешностей, и плакали от радости, видя возвращение добродетельного мужа, исполненного любви к народу, и слыша из уст царя слова мудрости и благости.