Полная версия
Трудный возраст века
Более того, в этом же духе сейчас высказываются и многие вожди «либеральной интеллигенции», умоляющие США давить Россию где только можно.
Нет, «фактически» Солженицын не призывал американцев нападать на нашу страну: из приведенной цитаты такого вывода сделать нельзя. Но гуманитарные бомбардировки Югославии, «цветные революции» и «арабская весна», петля на шее Саддама и истерзанный труп Каддафи – все это никак не противоречит тогдашним мыслям Александра Исаевича. Он подсказал, он подучил. Может быть, позже у него был повод в этом раскаяться. Но что было, то было.
Умаляет ли это величие писателя? Мне кажется, что нет. Солженицын прекрасен тем, что спорен. В нем спорно все – и литературные достоинства его книг, и политические взгляды, и причудливый вклад, внесенный им в развитие русского языка.
Бесспорно только одно – масштаб личности.
Из всех книг Солженицына мне больше всего нравится «Бодался теленок с дубом». Это лирическая книга: в ней он пишет не о судьбах России, не об ужасах лагерей, а о себе. В ней он и маленький человек, живущий в страхе, вечно что-то прячущий и перепрятывающий, и титан, бросающий вызов Олимпу. Вроде и русская история, а совершенно американская: одиночка против системы.
Юрия Полякова, конечно, пока трудно сравнивать с Солженицыным по масштабу его исторических деяний, тут его оппоненты правы. Но сегодня он сам выглядит как одиночка против системы. И если он говорит вещи спорные и даже возмутительные, то не стоит поступать с ним так, как советские кербабаевы поступали с автором «Архипелага ГУЛАГ». Вообще ни с кем не стоит.
«Известия», 30.09.2014Певец Кавказа и крымская платформа
Вновь всплыла старая проблема лермонтоведения: писал или не писал Михаил Юрьевич Лермонтов «Прощай, немытая Россия»?
Конечно, я помню эти стихи из школьной хрестоматии, а хрестоматия врать не может. Вместе с тем мне кажутся вескими доводы людей, полагающих, что эти строки были злонамеренно приписаны поэту уже после его ранней гибели.
На самом деле меня устраивают обе версии. Не писал? Ну и хорошо. А если написал, то будем считать, что гению простительно.
Спорное стихотворение вспомнил Владимир Путин на своей пресс-конференции, отвечая на вопрос о «пятой колонне», о том, чем она отличается от оппозиции.
По мнению Путина, «оппозиционер, даже очень жесткий, в конечном итоге до конца борется за интересы своей родины, а „пятая колонна“ – это те люди, которые исполняют то, что продиктовано интересами другого государства, и их используют в качестве инструмента для достижения чуждых нам политических целей».
Например, Лермонтов, по словам президента, был оппозиционером, но вместе с тем патриотом.
Я бы уточнил: Лермонтов, конечно, не был оппозиционером в современном смысле, он не принадлежал ни к какой политической организации и не ходил на «писательские прогулки» – ну, если только под ручку с дамой. А кем же был Лермонтов? Бунтарем, как и положено романтическому поэту.
Но как раз для романтического сознания «бунтарь» и «патриот» – понятия родственные, а вовсе не противоположные. Немецким патриотом считался студент Занд, убийца Августа Коцебу. Патриотом Греции был князь Ипсиланти, прообраз Игоря Стрелкова. Наконец, разве декабристы не были патриотами? Конечно, были – ведь они действовали из чистой любви к Отечеству, не будучи направляемы ни одной иностранной державой.
Впрочем, Пушкин, пылко поддерживавший декабристов, к тридцати годам стал образцовым консерватором. Я уверен, что консерватором, да еще каким, сделался бы и Лермонтов, если бы не мартыновская пуля. Стало быть, дуэльные выстрелы, вину за которые русское прогрессивное общество традиционно возлагало на козни Третьего отделения, возможно, лишили Россию сразу двух влиятельных лоялистов, которые весьма пригодились бы ей позже, в эпоху великой реформы.
Обращение президента к примеру Лермонтова, к примеру юной дерзости и интеллектуального бунта переворачивает прежнюю полуофициальную концепцию, согласно которой полезной считается оппозиция «умеренная», а вредной – «радикальная». Нет, говорит нам Путин, дело вовсе не в этом – или, по крайней мере, не только в этом. Дело в том, где у оппозиции находится, выражаясь международным юридическим языком, «центр жизненных интересов».
Иными словами, оппозиция, как и буржуазия, бывает национальной, а бывает компрадорской.
Одни искренне стремятся искоренить кричащие безобразия нашей жизни, другие желают использовать эти безобразия для захвата власти, неизбежно приходя к лозунгу «чем хуже, тем лучше». Одни предлагают свое видение самостоятельного развития страны, других беспокоит только то, что мы сорвались с американского поводка и не хотим бежать в единой своре «цивилизованного мира». Одни прислушиваются к своему народу, для других окружающее население, пресловутые «86 %», – досадная помеха, не позволяющая раззудеться их «элитным» плечам.
Вот эту-то компрадорскую оппозицию мы и называем то либералами, то прогрессивной общественностью, то «пятой колонной» – в общем, как бог на душу положит. Между тем тот вопрос про «пятую колонну», который был задан президенту скорее с фрондерскими намерениями, именно сейчас должен быть разрешен содержательным образом.
Пока текли тучные годы, все виды оппозиции можно было заметать под коврик единым веником, просто чтобы не мешала. Торжествовала относительная бесконфликтность. Когда над страной хлещет ливень из нефтедолларов, какая разница, кто сколько насобирал в свое персональное ведерко? Все равно всем что-то досталось – кому-то особняк в Белгравии, кому-то иномарка средней паршивости.
Поэтому и аудитория разоблачений Навального в конечном счете стала концентрироваться вокруг тех же политических компрадоров, один из ярких представителей которых, Геннадий Гудков, кстати, недавно приобрел недешевый домишко в Лондоне.
Но теперь мы вступаем в тощую полосу: по крайней мере, два года великого поста президент нам обещал. Отныне любой политический курс будет кого-то делать богаче, а кого-то беднее, в худшем же случае мы все будем беднеть, но тоже неравномерно. Это будет порождать конфликты уже не между кабинетами отдельных чиновников или блогами отдельных активистов, а между огромными социальными слоями, между отраслями или регионами.
Теперь, когда экономическая власть довела население до растерянности, граничащей с паникой, мы не можем всех недовольных зачислять в «пятую колонну» – что же мы будем делать, если недовольны будут пресловутые 86 %?
Теперь позиция «жираф большой, ему видней» – это вообще не позиция патриота. Лермонтов бы не одобрил. Жираф – как правительственный, так и центробанковский – неубедительно показывает свою компетентность и еще менее убедительно рассказывает, чего и как он намерен добиться.
Это недовольство и эти конфликты должны транслироваться в публичную политику. Альтернативные идеи должны громко звучать и серьезно обсуждаться. Новые люди, способные заменить не справляющихся чиновников, должны быть видны обществу. Отсутствие внятной, дотошной и дерзкой оппозиции не укрепляет власть. Напротив, оно, деморализуя патриотических оппонентов власти, дает шанс ее фанатичным врагам.
Хотя, по признанию президента, границу между оппозицией и «пятой колонной» провести трудно, нужно научиться это делать, причем ровно для того, чтобы национальной оппозиции дать максимальную свободу, а вот псевдооппозицию, компрадорскую оппозицию, мягко вытеснить на обочину публичного поля.
Самый простой тест, который можно предложить, подсказывает сама «пятая колонна», она его очень любит. Это – отношение к российскому Крыму.
Историков будущего еще ждут споры о том, могла ли Россия уклониться от воссоединения с Крымом. Но, похоже, это событие уже тем послужило Отечеству, что четко выявило всех тех, чей центр жизненных интересов находится не в России и не с русскими. «Крымская платформа» – это сегодня то, что способно объединить власть и национальную оппозицию вокруг высших целей и в то же время создать основу для реального политического плюрализма.
«Известия», 18.12.2014Пастернак: поэт против проекта
Борису Пастернаку исполняется 125 лет, но юбилейных речей не хочется. Каратели обстреливают Донецк. Бандеровцы маршируют по Одессе – родному городу отца поэта. Едва не отменились электрички, не раз им воспетые. Рубль, опять же, упал, дорожают овощи. Там видели баклажаны по 600 рублей, тут кабачки по 400. Пастернак тоже нынче дорог.
Пастернак – это корнеплод. Он очень полезен. Специалисты говорят, что он повышает потенцию. Фамилия Пастернак как нельзя лучше подходит поэту чувственной любви, извивов женского тела, восторга и радости жизни, второму в нашей поэзии после Пушкина.
В Советском Союзе, самой читающей стране мира, но явно не самой гурманской, многие узнавали поэта Пастернака раньше, чем растение пастернак. Я из их числа.
Вернее, сначала я услышал стихи. Это были восемь строк из «Августа», прозвучавшие в телепередаче «Очевидное – невероятное» где-то в конце 1970-х:
Был всеми ощутим физическиСпокойный голос чей-то рядом.То прежний голос мой провидческийЗвучал, не тронутый распадом:Прощай, размах крыла расправленный,Полета вольное упорство,И образ мира, в слове явленный,И творчество, и чудотворство.Автора не назвали, но я сразу подумал: кто бы это ни был, отныне он – мой любимый поэт. Примерно через два года я узнал имя автора: Борис Пастернак.
Так сбылось написанное им про «восемь строк о свойствах страсти»:
О беззаконьях, о грехах,Бегах, погонях,Нечаянностях впопыхах,Локтях, ладонях.Эти строки, в свою очередь, – эхо финальных слов Горацио из «Гамлета», которые в руганом-переруганном переводе самого Пастернака звучат так:
Расскажу о страшных,Кровавых и безжалостных делах,Превратностях, убийствах по ошибке,Наказанном двуличье и к концу –О кознях пред развязкой, погубившихВиновников.Эта особенность слуха очень характерна для Пастернака: эпоха кричит ему о страшных, кровавых делах, а он, как бы намеренно не понимая, чего от него хотят и ждут, пишет о грешках против семейных устоев, о локтях, ладонях, скрещеньях рук, скрещеньях ног. Так и в знаменитом разговоре со Сталиным о судьбе арестованного Мандельштама: тот ему о деле, пахнущем будущей кровью, а этот: «Я хотел поговорить с вами о жизни и смерти».
В советские времена, когда любители большого стиля в поэзии еще не были придавлены могильной плитой Бродского, Пастернак входил в «большую четверку» поэтов, наиболее чтимых фрондирующей интеллигенцией.
Подразумевалось, что члены этой четверки отвечают двум требованиям: они писали несоветские стихи и преследовались советской властью. У Пастернака, впрочем, был низкий балл по обоим пунктам.
Его истинная компания в поэзии – это не богема Серебряного века, не посетители башни Иванова, а «Тихонов, Сельвинский, Пастернак», да еще Багрицкий, в стихах которого перечислена эта троица. «Нас мало. Нас, может быть, трое // Донецких, горючих и адских»: в этих строчках Пастернак вряд ли имел в виду манерную Ахматову или Цветаеву, с которой его связывал лишь долгий виртуальный роман.
С преследованиями тоже было неважно. Мандельштама сгноили в лагере, Цветаева повесилась, у Ахматовой расстреляли мужа и посадили сына, а Пастернак, как правильно заметил Галич, «умер в своей постели», причем постель эта находилась в элитном дачном поселке.
«Репрессии» продолжались три последних года жизни и свелись – хвала хрущевской оттепели – к газетной травле («роман не читал, но осуждаю») и исключению из СП.
И вместе с тем Пастернак был не только любим тайными и явными «антисоветчиками», но и особо символичен для них, равно как и для их противников. Можно сказать, что параллельно поэту Пастернаку существовал его интеллигентский стереотип, «проект Пастернак».
«На нынешнем беспастерначье и Евтушенко Пастернак», – говорили знатоки поэзии. «Пастернакипью» клеймили молодых авторов журнальные литконсультанты. Иван Шевцов в романе «Тля» заставляет своих героев, художников, обсуждать именно стихи Пастернака. Невинное стихотворение поэта, спетое в фильме «Ирония судьбы», воспринималось как фига в кармане. Наконец, эпоха «возвращенной литературы» в перестроечное время открывается в 1988 году публикацией в «Новом мире» романа «Доктор Живаго».
Возможно, наиболее близкой и родной для советского интеллигента чертой личности Пастернака была его способность сочетать внутреннюю духовную свободу с бытовой устроенностью, каким-то органическим мещанством («когда ты падаешь в объятья в халате с шелковою кистью» – это почти «диванчик плюш, болванчик из Китая»).
Способность очень соблазнительная, скажем, для гуманитария, который, оттрубив всю неделю в Институте международного рабочего движения, в воскресенье едет к отцу Меню, чтобы помолиться в компании таких же, как и он, культурных людей с хорошими лицами, половина которых увлекается собиранием икон, – и плевать ему было на то, что свой налаженный быт Пастернак купил не идеологическим лакейством, а изнурительным переводческим трудоголизмом.
Да и вообще кого еще чтить владельцам дач в Кратово или Фирсановке, как не поэта-дачника, певца подмосковных рощ?
Разумеется, был еще и нобелевский казус. Пастернак был первым отечественным литератором, вокруг которого возникла шумиха с участием Запада. Можно даже сказать, что он, сам того не желая, стал первым советским диссидентом, поскольку диссидент – это не просто несогласный, а несогласный, за судьбой которого внимательно следит Запад.
До выхода «Доктора Живаго» западной общественности не было никакого дела до того, что происходит с русскими писателями и поэтами. Лион Фейхтвангер, Андре Жид, Ромен Роллан и т. п. не рвались вытаскивать из ссылки Мандельштама, спасать от расстрела Бабеля или Павла Васильева. Постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград» никак не обсуждалось интеллектуалами цивилизованных стран. Этих проблем не существовало ни для них, ни тем более для западных правительств.
И лишь начиная с 1957 года жертвы советской цензуры становятся героями на Западе. Дальше пошло по накатанной: Солженицын, Бродский, альманах «Метрополь»…
Как раз к нынешнему юбилею ЦРУ рассекретило документы, из которых следует, что именно эта организация стоит и за широкой публикацией «Доктора Живаго», и за присуждением автору романа Нобелевской премии. По мере раскрытия секретов более позднего времени мы, возможно, будем все больше и больше узнавать о том, как на самом деле была организована поддержка неподцензурной литературы в СССР.
Так или иначе, советской либеральной интеллигенции больше нет, а ее наследники в массе своей до Пастернака не доросли: в качестве кумиров им больше подходят Pussy Riot. «Проект Пастернак» закрыт, и нам предстоит открывать реального Пастернака, со всеми его противоречиями, высокими болезнями роста и озарениями.
Птица в болотах, по рекам – налим,Уймища раков.В том направлении берегом – Крым,В этом – Очаков.За Николаевом книзу – лиман.Вдоль поднебесьяСтепью на запад – зыбь и туман.Это к Одессе.Было ли это? Какой это стиль?Где эти годы?Можно ль вернуть эту жизнь, эту быль,Эту свободу?Ах, как скучает по пахоте плуг,Пашня – по плугу,Море – по Бугу, по северу – юг,Все – друг по другу!Миг долгожданный уже на виду,За поворотом.Дали предчувствуют. B этом году –Слово за флотом!«Известия», 10.02.2015Бродский наш
Двадцать четвертого мая Иосифу Бродскому исполнилось 75 лет. Этот юбилей имеет двойственный оттенок.
Свои пятьдесят поэт отметил сам; свое столетие он встретит на другом берегу Леты, где память о нем застынет в своей окончательной форме.
Но сейчас его лодка все еще плывет. Сейчас мы вспоминаем поэта, который хотя и умер целое поколение тому назад, но по возрасту своему мог бы жить и действовать в наши дни, как живут и действуют иные его ровесники и даже люди постарше.
Воздержимся от трафаретного «Бродский всегда живой, Бродский всегда с тобой», но в каком-то смысле Бродский и впрямь остается действующим лицом. Его путь в литературе еще не исчерпан и не окончился с его физической смертью.
Основное содержание этой посмертной биографии довольно парадоксально. Это борьба за звание русского поэта.
Нобелевская премия, полученная за русские стихи, ему это звание не гарантировала.
Русскость Бродского часто ставилась под сомнение. Во многом именно из-за Бродского литераторы «патриотического» лагеря стали развивать неуклюжую и надуманную, как птолемеевы эпициклы, теорию разделения поэзии, написанной на русском языке, на «русскую» и «русскоязычную».
Повторяя вслед за Клюевым «наши соловьи голосистей, ох, голосистей», они стремились противопоставить Бродскому как чемпиону «русскоязычной» поэзии то Николая Рубцова, то Юрия Кузнецова – авторов выдающихся, но все же куда более скромных по своему голосовому диапазону. Это был неблагодарный сизифов труд.
Нерусскость Бродского виделась, конечно же, и в его сугубо городском происхождении («оторванность от корней»), и в крайнем рационализме его неумолимой стихопорождающей машины (стихи, идущие «от головы» и «от сердца» – любимая дихотомия советских внутренних рецензентов).
Но и люди западнического склада воспринимали Бродского как поэта не вполне русского, хотя для них это был плюс, а не минус. Бродский, на их взгляд, был в первую очередь гражданином мира, наследовал не столько своим предшественникам в русской поэзии, сколько непосредственно английской традиции, а его место виделось в мировом пантеоне культуры – рядом с такими англоязычными современниками, как Оден и Хини, поодаль от соотечественников.
Этот миф основан на преувеличениях. Известно, что на момент написания «Большой элегии Джону Донну» поэт толком не знал ни стихов Донна, ни английского языка. Он был просто самопальным англоманом с «тоской по мировой культуре» (Мандельштам), а его представление об Англии было, вероятно, почерпнуто из переводческих трудов Маршака. То, что он в итоге действительно стал частью мировой культуры, в том числе и англоязычной, – результат его волевого усилия, но никак не образовательного фундамента.
Задолго до Бродского осваивать и присваивать наследие англичан стал Лермонтов, который первым из наших больших поэтов прочел английских романтиков на языке оригинала. Его «Мцыри» – типичная английская романтическая поэма, написанная по-русски. Байрон и Кольридж читаются после нее как нечто уже знакомое. Но никто никогда не сомневался в русскости Лермонтова – как и в русскости Пушкина, писавшего на языке, которым редко пользовался в быту.
Когда Бродский вдохновляется образом Байрона («Новые стансы к Августе»), он это делает, вторя Лермонтову, становясь всего лишь «еще одним не-Байроном».
Марина Цветаева – еще один русский предшественник Бродского. В ее зрелых вещах («Новогоднее», «Попытка комнаты» и т. п.) его поэтика уже вполне намечена, оставалось только брать и развивать. Это влияние Бродский с благодарностью признавал и сам, но как же оно хорошо замаскировано дружбой с Ахматовой!
Однако же стоит вдуматься: «поэт-бухгалтер» (по давнишнему определению Эдуарда Лимонова), накрепко связанный с Ленинградом, по сути наследует поэту, ставшему символом гипертрофированной искренности, – и к тому же москвичке.
Семидесятипятилетний юбилей – повод взглянуть на результаты этой посмертной борьбы. Иосиф Бродский, поэт-эмигрант, который некогда считался поэтом для эмигрантов, будущих эмигрантов или внутренних эмигрантов, к настоящему времени воспринят русским обществом как свой, воспринят без оговорок. Идея назвать именем Бродского улицы в Москве и Санкт-Петербурге кажется теперь естественной и не вызывает никакого протеста.
Бродский вошел в культурный код образованного русского человека; Максим Соколов писал, что Бродский – последний поэт, которого может процитировать журналист, не рискуя нарваться на непонимание читателя.
Наконец, приобретшее в последний год актуальность стихотворение Бродского «На независимость Украины» полностью реабилитировало автора в глазах патриотической общественности, хотя переосмысление его гражданской позиции в сторону «имперства» (возможно, столь же натянутое, как и его трактовка в качестве банального «антисоветчика») идет уже давно.
Но в то время как русский читатель осваивал Бродского, русская поэзия его преодолевала.
Бродский не просто задал высочайшую техническую планку русской версификации. Бродский подарил нам и технологию, с помощью которой любой мало-мальски образованный человек может написать кондиционное русское стихотворение. Если Ахматова, по ее словам, «научила женщин говорить», то Бродский научил говорить графоманов.
Можно было попытаться штурмовать эту вершину в лоб, создавать тексты еще более сложно устроенные, еще более насыщенные. Так поступили метаметафористы (Жданов, Парщиков), но их попытка имела лишь ограниченный успех. Плодотворнее и спасительнее для поэзии был уход от поэтики Бродского как можно дальше – в абсурд, верлибр, минимализм, иронический китч.
Здесь и кроется ответ на часто задаваемый вопрос: почему до сих пор не появился поэтический гений, равный Бродскому? Да потому и не появился, что Бродский исчерпал собой тот тип письма, который на данный момент опознается массовым читателем как творение поэтического гения, – обстоятельный, монументальный «большой стиль». Новых бродских ищите на сайте «Стихи.ру» – там их тысячи.
Контраст между новыми типами поэтики и поэтикой Бродского, может быть, радикальнее всего выражен в стихотворении Германа Лукомникова:
Я – з/к языка.
Предельный лаконизм. Но разве не то же самое хотел нам сказать Иосиф Бродский?
От всего человека вам остается часть речи. Часть речи вообще. Часть речи.
«Известия», 25.05.2015Памяти демона
В Петербурге погиб Мефистофель. Среди бела дня неизвестный рабочий сокрушил его ломом, а другие неизвестные погрузили обломки в «Газель» и увезли в неизвестном направлении.
Доходный дом архитектора Лишневского на Лахтинской улице называли «дом с Мефистофелем» из-за странного горельефа в верхней части фасада: с высоты на прохожих зловеще смотрел пожилой дяденька, обрамленный стилизованными крылами нетопыря.
В петербургском контексте дом 1911 года постройки, довольно типичный для своего времени, выглядит относительным новоделом; показательно, что лишь в 2001 году он был включен в список «вновь выявленных объектов, представляющих историческую, научную, художественную или иную ценность».
Я не склонен к суевериям, но мне бы в таком доме было жить неуютно. Там ведь не только Мефистофель. Еще выше находится совсем уж чудовищное изображение – то ли ворон, то ли фантастическое насекомое с огромным клювом-жалом. Если бы я увидел такое в кино, я бы сразу понял, что смотрю фильм ужасов.
Впрочем, петербуржцы – народ, закаленный блокадой и кучей революций. «В Петербурге жить – словно спать в гробу», – написал Осип Мандельштам, а в гробу не беспокоятся о декоре.
И тем не менее я бы не удивился, если бы ликвидация Мефистофеля оказалась делом рук особо невезучего жильца, приписавшего свои несчастья дурному глазу демона.
Однако неравнодушная общественность тут же обвинила в акте вандализма неких православных экстремистов, фанатиков, мракобесов: мол, напротив дома строится храм Ксении Петербуржской, и будущие прихожане недовольны, что по дороге к храму им придется смотреть на дьявольский лик.
И правда, нельзя же упустить такую замечательную рифму: в то время как ИГИЛ уничтожает сирийскую Пальмиру, наши доморощенные игильчата принялись за Пальмиру Северную. К тому же опять, получается, мы бросаем вызов мировому тренду: в передовой Америке ставят памятник Сатане, а в ретроградной России памятник Сатане разрушают.
Вывод привычный: надо валить из этой страны.
Подыгрывая торопливой общественности, ответственность за демефистофелизацию дома на Лахтинской взяли на себя «Казаки Петербурга». Но это лишь запутало дело: тут же выступили другие казаки, заявив, что никаких «Казаков Петербурга» в природе не существует. Вероятно, это такая же фиктивная организация, как и пресловутые «Коммунисты Санкт-Петербурга и Ленинградской области», от имени которых периодически выпускаются разные абсурдистские заявления.
Между тем налицо интересная коллизия.
С одной стороны, дом Лишневского, а вместе с ним и низринутый Люцифер, находится под охраной государства, то есть надо его защищать, протестовать и поднимать шум. С другой же стороны, защищать чертей – дело новое, неизведанное. Ходорковского защищали, Навального, Pussy Riot. А Мефистофеля – пока не приходилось.
Вот что теперь делать? Выходить с футболками JE SUIS MEPHISTO? Это как-то нескромно, знаете ли. Устраивать протестное целование козлиного зада? Негигиенично.
Самые умные эту коллизию поняли, и быстро распространилась версия о том, что дяденька на горельефе – это на самом деле не Мефистофель как таковой, а наш великий певец Федор Шаляпин. Да, в роли Мефистофеля, но ведь Шаляпин. Мол, обожал его архитектор, вот и увековечил. А нетопыриные крылья на самом деле – контур суфлерской будки, хотя что делать оперной звезде в суфлерской будке – решительно непонятно.