Полная версия
Голомяное пламя
И хохотали в голос уже вместе, когда в другом суровом магазине для настоящих мужчин не оказалось брезентухи Володиного немаленького размера. «Вот это возьмите, тоже помогает от клещей…» – В руках у девушки была сеточка на голое тело, что так выгодно может обрисовать спортивный мужской торс.
– Суровые вертолетчики крикнут радостное «Хэй!», увидев красивого тебя. И вывезут куда угодно. А я уж с вами в уголке!
Вот что в Володе особенно хорошо – он никогда не обижается. В походе это очень важно.
Всё почему-то быстро вспомнилось, пока я наблюдал, как маленькая баба Лена властно ведет большого Володю к привязанной на цепь собаке.
– Кровавик, – она сунула ему в руку зеленоватый с красными пятнами камень. – «Саамская кровь» называем. Подарок тебе.
– Познакомься, Бэрик, свои, свои. – Баба Лена стала сильно гладить пса, пригибая его голову к земле. Тот тихонько рычал. – Володя, не бойся, наклонись, погладь собачку, – какие-то особые ноты появились в ее резко помолодевшем голосе.
Володя послушно нагнулся. Как удачно спикировавшая чайка, взлетающая вверх с добычей, навстречу большому мужчине взмыла баба Лена и впилась в большие Володины губы тяжелым, сильным поцелуем.
От неожиданности и ужаса мой друг на секунду замер, а затем навзничь опрокинулся на спину, стремительно, по-заячьи, перевернулся и на четвереньках ринулся прочь.
– Куда, куда, стой! – Баба Лена пыталась прихватить его за желто-голубой костюм, но он вырвался и колобком закатился за угол избушки. Затрещали сучья.
Баба Лена оглянулась, поправила седые волосы и вернулась в дом. Минут через десять, так и не отойдя от увиденного, туда же зашел и я. Еще через десять минут осторожно протиснулся запыхавшийся Володя. Дед Андрей не спал, сидел на лавке. Баба Лена снова накрывала на стол.
– Это – моя женщина, – мрачно сказал дед Андрей испуганному Володе, и тот лишь смышлено моргнул большими понятливыми глазами.
Остаток ночи прошел в полубреду. Снова разгулялся ветер за окном. Снова пошел дождь. Чуйка не подвела меня, и я лег с краю топчана, ближе к стене. Приятель мой казацких корней говорил: чуйка, мол, палочка такая с черной ленточкой. Когда за убитого казака мстили, то на могилу ее ставили, отомщен, дескать. Но я и другое знаю: чуйка – это чувство такое. Лучше его слушать.
За мной пристроился Володя. Дальше лежал дед Андрей. Он снова выпил и камлал всю ночь. То вдруг начинал умолять тоненьким голоском: «Не трогай, не трогай меня, я нормальный мужик». Потом затихал на десять минут. Я сразу проваливался в сон. И просыпался от его грубого и тяжелого, как холодная вода, приказа: «Лежи тихо. Жди». Волосы начинали шевелиться у меня. Сзади беспокойно ворочался Володя. Дед Андрей опять затихал, чтобы через новый промежуток зашептать: «Володька, Володька, вставай, налей деду».
Бабы Лены было не слышно. Но я знал, чувствовал, что она не спит, что она где-то рядом и внимательно смотрит сквозь темноту холодными, острыми глазами. А потом вдруг раздавалось ее тихое пение:
Поп Варламий во гроб госпожу,Как к венцу, снаряжал.Космы пьяные ей на челеБлагочестно сплетал:– Спи, жена иереева,Спи, краса несказанная!Всё это повторялось раз за разом. Я не знал уже – во сне или наяву. Ужас был на дне темного провала, куда я летел в забытьи, но, вздрогнув и проснувшись, я понимал, что наяву страшнее. Приснилось ли, вспомнилось ли, но я вновь увидел, как ты пила мою кровь. Мы расставались, вернее, уходила ты. А мне было нужно показать, что наплевать, что не боюсь ничего. Даже этого, что казалось равным смерти. Я был безбоязненным тогда. И браво водкой заливал лихое горе. Позвал на праздник друга своего, пьющего доктора. Мы выпили в машине. Я сходил в аптеку и купил капельницу. «Откачай-ка мне, братка, крови. Кровопускание должно помочь». И когда набралось пол-литра, взяли еще водки и пошли к тебе. Мне так хотелось напугать тебя каким-нибудь особенным путем. Я смешал водку с кровью и грубо приказал: «Пей!» И всего ожидал – слез, страха, негодования, рвоты. Но не смеха. Ты смеялась и пила. Одну рюмку, другую, третью. Смеялась, внимательно глядя мне в глаза холодным, острым взглядом…
Наконец настало утро. Чуть только свет белой ночи сменился солнечным лучом, прорвавшим вдруг тяжелые тучи Ловозера, мы с Володей одновременно вскочили на ноги. Тихонько выскользнули из избушки, умылись живою серою водой. Прокрались обратно за вещами. А на плите уже вовсю кипел чайник. За столом улыбчиво сидел дед Андрей. Баба Лена резала пластами розовое, прозрачное мясо большого жирного сига.
– Садитесь завтракать. – Дед Андрей был явно в духе. – Володька, налей деду.
– Сёй, сёй. – Баба Лена щедро накладывала на тарелки неземного вкуса яство.
– Я вот что думаю. Далеко-то я вверх не ходил. Покажь-ка карту. Да, Марийок, потом еще километров тридцать. Волок. Койнийок. Тяжеленько вам будет, – радостно заключил дед. – Но один точно вернется. Не знаю, как хохол, а русак вернется точно!
– Куда, как вернется? – Я подлил старику еще, но тот лишь широко улыбнулся в ответ.
– Дед, а может, ты – смотритель реки? – Володя настороженно спросил.
Тот снял с лица улыбку и сказал вдруг серьезно и жестко:
– А ты больше никогда так не говори! – И через минуту молчания: – Ну, с Богом! Длинный путь.
Мы быстро собрали байдарку. Кинули вещи, погрузились сами. Мяукнул на прощанье Васька-кот. Залаяли лайки. Зазвенел цепью сенбернар. Я оттолкнулся веслом от близкого дна. Володя покачнулся, сидя в носу со вторым веслом.
– Задницей, задницей равновесие лови! – крикнул я ему главный байдарочный секрет.
– В жопу поветерь! – сказал дед Андрей и обнял бабу Лену за плечи.
Через несколько гребков мы были далеко, и, с трудом обернувшись в узкой лодке, я увидел две маленькие уже, пристально глядящие нам в спину фигурки. Рядом бегали собаки, и черно-розовой запятой вился возле ног кот.
1971, Крым
Гроздь виноградная была ярка, светилась изнутри, словно состояла из нескольких десятков маленьких электрических лампочек, выкрашенных в светло-изумрудный цвет. Она тяжело висела над грубым, струганых досок столом с двумя скамейками по сторонам. Скамейки, как и сам стол, держались на толстых чурках старой, мучнисто-серой древесины с тонкой окаемью сыро-черного у самой земли. Если бы Гриша умудрился улучить момент и забраться коленями сначала на скамейку, а потом, тревожно оглянувшись, на столешницу, то оставалось бы всего лишь встать на ноги и, вытянувшись на носочках, сорвать виноград. Но за столом с утра до вечера сидели взрослые мужчины, играя то в карты, то в домино, а ночью Гриша должен был спать. Поэтому уже несколько дней, словно маленькая упрямая акула, он то сужал круги, то расширял их, но никогда не забывал о винограде. Дома он пробовал его не однажды, но всегда по большим праздникам, которые приходились на конец лета, то есть на свои дни рождения. Этих праздников он помнил уже два, а судя по выученному возрасту – должен был быть и третий, самый первый, но был ли виноград тогда – никак не вспоминалось. Зато когда он был, Гриша наедался до отвала, хоть и оставалось всегда такое чувство, что в живот могло бы поместиться еще немного. Он ел его с косточками, с кожурками, и не понимал странных манерных тетенек, которые, куриной гузкой вытягивая губы, высасывали ягоду за ягодой и выплевывали в стыдливые ладони твердые сердечки. Виноград был иногда сладкий как чай, куда за спиной отвернувшейся мамы можно было насыпать сахару по вкусу, иногда покислее, но всегда вкусный, и, покончив с ягодами, Гриша еще обкусывал мягкие черешки, остающиеся на ветке, выдернутые изнутри, из прозрачной виноградной сути.
Ему опять не повезло. За столом сидели соседи, такие же постояльцы, и один незнакомый дядька. «Ты кто будешь», – недружелюбно спросил тот. «Я буду мальчик Гриша», – мама всегда говорила, что нужно быть вежливым, даже если не хочется. А сам подумал – можно, наверно, уже не говорить «мальчик», а просто «Гриша», так будет почему-то лучше и взрослее. Он повернулся, чтобы убежать, и тут мама удачно позвала на море.
Во-первых, море было недалеко. Во-вторых, купаться было не только приятно, но и полезно, что почему-то редко получается вместе. В-третьих, идти нужно было через базар, где мама всегда покупала что-нибудь вкусненькое. Про персики Гриша узнал только здесь, на юге, и очень обрадовался. Они были такие сладкие и сочные, что он впервые подумал о том, сколько еще в жизни будет можно приятного узнавать. Вот ведь – только приехали, а уже и море узнал, и персики, и виноград настоящий висит на ветке, его дожидается.
А когда пришли на пляж, он еще одно приятное увидел и сразу вспомнил – Марина. Они вчера познакомились, здесь же, на пляже. Мама сказала, что это девочка, а имя он сам спросил. Она сказала «Марина», и они стали играть вместе. Еще они купались, и тогда Гриша заметил, что чем-то она отличается от него. И вообще, смотреть на Марину было почему-то приятно, и он сразу захотел с ней дружить. Они вчера долго играли, и он к ней подбежал как к старой знакомой. Но Марина оказалась сердитая сегодня. Как будто даже его не узнала. Он и так с ней заговаривал, и эдак, а она надулась и не хотела играть. Да и купаться сегодня не хотела, так и сидела вся одетая и в большой панаме. Мамы их рядом свои покрывала постелили и разговаривали о чем-то, а он задумался, как бы Марину обрадовать. Потому что хотелось, чтобы как вчера весело стало и здорово, и чтобы она улыбалась и не дулась. И наконец придумал! Ему отец несколько дней назад поймал и засушил двух жуков. Один назывался «фаланга», а другой – «скорпион». Отец сказал, что они опасные, если живые, но мертвых их Гриша не боялся. Они были замечательные. Фаланга ему меньше нравилась, какая-то бледно-желтая, со смешными зубами впереди. А вот скорпиончик стал его любимцем. Темно-коричневый, какой-то весь ладный, словно лакированный, он спереди был похож на рака – такие же клешни. А на хвосте у него был шип с ядом, которым он врагов своих убивает. Это всё ему мама рассказала. Вот он такой и лежал в коробке, прекрасный и опасный, как танчик или какой-нибудь пулемет – клешни вперед растопырены, хвост над головой изогнут и нацелен, сам весь в броне своей – того и гляди атакует. Очень ему скорпиончик понравился.
Вот Гриша и придумал развеселить Маринку – показать ей своих замечательных жуков, а то и подарить кого-нибудь. Насчет подарить он, конечно, сразу про фалангу подумал, потому что скорпиона прямо всем сердцем уже любил. Уже думал, как домой приедет и перед друзьями хвастаться будет. А фалангу ему не так жалко было. Но Маринка хитрая, сразу всё увидела – кто есть кто. Ей тоже, конечно, скорпион понравился. Она сначала завизжала, чтобы показать, как ей страшно, а потом легла рядом с Гришей и рассматривать стала, и он ей всё рассказал. А потом и подарил скрепя сердце, очень уж ему Маринка нравилась, даже больше скорпиона.
Потом наступило счастье. Маленькие печали, которые Гриша уже знал, куда-то разом исчезли. Марина стала веселая и добрая. Мамы их увлеченно болтали о взрослом, а они стали делать всё, что хотели. Сначала побежали и стали купаться в маленькой соленой луже, отделенной от моря полоской сырого песка. Там купаться им разрешали без взрослых, потому что лужа была совсем мелкая, а вода в ней теплая как мамины руки. Они брызгались и смеялись, и Гриша научил ее строить домики из песка, когда берешь его вместе с водой и струйкой льешь сквозь ладони, и башни у домов поднимаются всё выше и выше. Иногда набегала волна побольше, и дом медленно оседал под ее наплывом – тогда становилось чуть печально. Марина вдруг с визгом принималась убегать от него, но он бегал быстрее и всегда ее догонял. Тогда они падали на песок, не вставая, валялись на нем так, что становились похожи на песочных человечков, после опять бежали к воде, и песок медленно опадал с тела, которое снова становилось чистым. Солнце грело не очень сильно, не жгло, и никто не заставлял надевать панамы. А Маринина мама сказала ей совсем раздеться, и Грише почему-то опять стало интересно и радостно. Он-то сам давно бегал голый, и, когда никто не видел, показал ей, как нужно писать. Ветер тоже был хороший, нежаркий и совсем легкий, а когда Гриша внимательно посмотрел подальше в море, то увидел, что где-то далеко они с небом становятся очень похожи, так что и не различишь, где есть что. И удивился этому, и Марине тоже показал, но она не поняла, про что он. Еще долго играли так, но потом мамы закричали, что хватит, совсем синие, хотя никакие синие они не были, обычного кожаного цвета, но пришлось вылезать из воды.
Тогда легли вместе на одно покрывало и стали опять рассматривать скорпиона, и мама надела Маринке черные очки, тогда та стала какой-то таинственной и еще более красивой. И так хорошо было Грише всё это, что ни разу даже пить не захотелось, и про персики он совсем забыл, только когда мама их достала – вспомнил, и честно с Мариной поделился – кусали друг за другом, и сок вкусно тек по лицу, и в носу становилось щекотно от свежего сладкого запаха, и если кто-то чихал, то вместе смеялись, хоть мамы и говорили сразу, что в воду больше ни ногой. А солнце грело спину так хорошо, что хотелось что-нибудь сделать смелое и смешное одновременно, чтобы она смотрела на него, чтобы было так всегда. Казалось, что так будет всегда.
Потом дядька какой-то пробежал к морю мимо них и наступил на коробок. Тот весь сплющился так же, как у Гриши внутри всё испугалось и сплющилось. Он как-то даже не успел ни о чем подумать. Схватил коробок и открыл, а от скорпиона остались только маленькие, шоколадного цвета обломочки. Он даже заплакать не успел, потому что Маринка закричала, зарыдала изо всех сил. Это ведь ее уже скорпион был, подаренный. Ты всё виноват, кричала, из-за тебя всё, а он вдруг замолк совсем, потому что и не ожидал никак. Нечестно она закричала, хоть и жалко ее стало, и скорпиона тоже, но ведь дядька же наступил. Нет, ты виноват, рыдала, и лицо ее как-то некрасивым сделалось, сморщенным. Я всё маме расскажу, и уже бежала ябедничать, а Гриша пытался ее догнать, чтобы всё-таки объяснить, но в этот раз не получилось успеть, да она и слушать не хотела. Только крикнула, что не хочет больше дружить и никакой он не интересный. Тут все и собираться начали, чтобы уходить. И всё кончилось. И в носу щипало уже не от воды, не от персика, а оттого, что он-то всё еще хотел с ней дружить, и так хорошо им было, только уже и говорить некому – ушли с мамой своей и даже не оглянулись.
И Гришина мама стала собираться – пойдем, говорит, отца поищем, что-то долго он не идет. Они пошли сначала вдоль моря по пляжу, а потом немного подальше от него, поближе к базару. Там папку и нашли. Он лежал еще с каким-то дядькой и двумя тетеньками на покрывале, разговаривали и пиво пили. Или вино, Гриша пока не знал разницы, оба невкусные. Тетеньки ничего были, красивые, но мама лучше. Они просто разговаривали, но тут мама сделала такое строгое лицо, что хоть плачь, и папке что-то сказала, отчего он весь скукожился. И Гришу за руку дернула сильно, очень быстро они к дому пошли, так что ему почти бежать приходилось. А мама теперь его ругала, что он ногами пылит, или хнычет. А Гриша и не хныкал вовсе, думал просто о том, как ужасно и нечестно всё – сначала Маринка, теперь вот его из-за папки ругают. Он-то не виноват совсем, и вел себя хорошо, слушался целый день, завтракал что сказали. Он ведь и про солнце знает, что это шар раскаленный, и про скорпиона, и вообще про многих насекомых – как кто называется. И его ругают, такого умного и послушного. Вспомнил о скорпионе – опять слезы на глаза навернулись, но не заплакал, сдержался. Только так обидно всё получилось, так нечестно и несправедливо, как, наверно, никогда в жизни еще не было. Самое главное – все говорили, веди себя хорошо, и будешь хороший мальчик. А на самом деле всё не так оказывается. Не понимал этого Гриша, сильно думал и не понимал.
Когда к дому пришли, мама опять наругалась за то, что камень красивый хотел с дороги подобрать. Во дворе его оставила, стой здесь, сказала таким злым голосом, что даже на лицо ее страшно смотреть было. И чем-то Маринкин голос напомнил. Сама в дом ушла. Потом пришел отец, Гришу по голове погладил и тоже в дом пошел, а спина виноватая, как у собаки базарной. Грише его жалко стало, подумаешь, поговорил с каким-то дядькой да пиво попил. Гришина б воля, он ему это разрешал бы каждый день делать, ничего страшного. Только в доме родители ругаться начали, а Гриша заскучал. Он сначала сильно переживал, когда они ругались, а потом привык немного, видел, что не совсем всерьез они. Сначала наругаются, а потом ходят, целуются.
Стал он по двору ходить. Посмотрел на куриц хозяйских за загородкой. Камень большой перевернул, за муравьями понаблюдал, как они свои яйца в норки потащили. Палку хорошую нашел, как меч прямая. И только потом вдруг заметил, что нет никого за столом дворовым. Первый раз такое увидел. Никого за столом и во дворе пусто. А наверху по-прежнему висела, сверкала, переливалась виноградная гроздь. Была она яркая и словно светилась изнутри, словно говорила – съешь меня. Гриша оглянулся. По-прежнему пусто во дворе. И тогда решился. К скамейке ящик подтащил, что у дома валялся. Высокая скамейка, но залез, только коленку о край шершавый ободрал слегка. Лез и думал, что не всё в жизни плохо. Что, наверное, это и есть то, ради чего нужно себя хорошо вести. Подождать, оказывается, нужно, тогда и случится заслуженная радость. И весь день плохой станет хорошим.
Потом на стол со скамейки перелез. Немного страшно было, но не упал. Страшно еще, что кто-нибудь выйдет и заругает. Хотя виноград этот ему, Грише, предназначен был. Он это давно понял, как только первый раз увидел. Такой уж замечательный виноград, и растет сам, и зовет. Встал Гриша на столе. Гроздь теперь совсем рядом оказалась, прямо перед лицом. И до чего ж она хороша и вкусна была вблизи, гораздо лучше, чем издали.
Сквозь прозрачную кожурку, сквозь дымчатую мякоть разглядел Гриша даже темные маленькие сердечки косточек, таких терпких на вкус. И сами ягоды так дружно друг к другу приникли, как будто разлучиться боялись, как будто знали, что самое страшное в мире – разлучаться. И вся гроздь была такой замечательной продолговатой формы, такая плотная и аккуратная на вид, что Гриша аж зажмурился. Какое-то прекрасное счастье обрушилось на него, обдало с ног до головы, как морская соленая волна. Такое счастье, что не было ссоры и непонятностей с Маринкой, и родители не ссорились, и погода всегда была хорошая, солнце ласковое, ветер прохладный, а море теплое. Такое счастье, что знаешь точно – оно не кончится и всегда будет. Такое счастье, что очень понятно – будь хорошим мальчиком, и воздастся.
Гриша открыл глаза. Протянул руки и взял гроздь в ладони. Она была прохладной и тугой как любимый, ярко-раскрашенный мяч. Гриша подергал ее. Гроздь не отрывалась, пришлось покрутить, и тогда в руках оказалась драгоценная тяжесть. Он с легким хрустом отделил одну ягоду и благодарно взял ее в рот. Счастливо улыбаясь, надавил зубами. Рот наполнился жгучей, едкой кислотой. Гриша сморщился от горечи, от боли, от обиды – и наконец заплакал.
Середина XVI века, с. Кереть, с. Кола
Ох, и смешно же мне, братие, теперь, хоть и прошло времени совсем мало. Смеюсь я слезами, и ветер острый срывает их у меня со щек и бросает в море подобно дождю мелкому, ничтожному. Смеюсь я над собой, над чаяньями своими, ожиданиями и надеждами, ибо не то человек существо, чтобы надеяться. Нет у него права такого – думать, что воздастся ему за дела благие. И только пройдя испытания многие, понимать начинает, что верой спасаться должен, а остальное отринуть, ибо слишком жесток мир, слишком мало в нем любви, и справедлив Бог в человецех – смири гордыню свою.
Был я, братие, Варлаам, Кольский священник. И хоть говорили мудрые, силу и радость мою видя, – ты, Варлаам – шаламат словно, живешь слишком вольно, сам себе на заклание, ничего не боишься, страха не ведаешь – не слушал я их. Ибо всё, почитал, есть в силах человеческих и благоволении божьем. Как же хорошо жилось мне на родимом Севере. Всё Бог мне дал – веру дал, надеждой не обделил, крепостью тела своего вдохновлен я был. А пуще всего благодарил я Отца нашего за свою Варвару. Такое чудо была она, такая красота, что порою не верил я своему счастью и вопрошал ночами белыми, бессонными – мне ли это, не ошибка ли, за подвиги какие? Но в гордыне своей успокаивался, и отвечал себе – мое. Потому что не только красотой телесной блажила меня, но и всей душою своей, казалось, ко мне стремилась. Так и жили мы счастливо, и летом текла рядом Кола-река, а зимой замерзала, но пищу давала, красоту и удовольствие – семужкой баловала, медленным бегом своим среди сопок взор услаждала, и гостей приводила всяких, добрых людей в основном, чтобы интерес мой к жизни разнообразной удовольствовать. А зимой, хоть и холодно у нас, но всё радость – то баньку истопишь да в бодрящую прорубь окунешься во славу Господа, а то лыжи наденешь да на охоту за зверьем малым и большим. И служение свое искренне я правил, людей уча в бедах и радостях хвалу Создателю возносить. Верил я благодарно, братие, да, видно, недостаточно.
Сильно кружит, колесом юлит Кола-река, словно жизнь наша – ни догадки, ни предсказа. Так идешь по берегу, по лесу светлому, сосновому, словно по кущам райским гуляешь, да вдруг глядишь – шаг за шагом попадаешь в дурную болотину. Мелколес кругом стеной встает, черная ольха да осина подлая, хлесь тебе по глазам тонкой веткой до слез, хлесь другой раз. И тут же комарья да гнуса рой налетает, в уши, ноздри, в рот лезет без счета, и такой писк оголтелый подымается, что через мгновение уже не писк, а вой кругом стоит. И бредешь во мхах, по колено в воду гнилую проваливаясь, плечами частокол цепкий раздвигаешь, горлом пересохши. Такой чепыжник настает, что и в голове твоей мутится, ничего не понятно, не знаешь ни сторон света уже, ни имени своего почти. Тогда только остановишься на миг, да переведешь душу, да к небу глаза подымешь – Господи, спаси. И глядишь – успокоится сердце, и отчаянье уйдет, и налегке вынесет тебя из дурной этой чепыги, и в прошлом останется страх. Только впредь не угадаешь никак, когда и где снова занесет тебя в лихие места, и смутит нечистый душу. И усомнишься.
Так за счастьем своим, братие, не заметил я вовремя неладного. В нашей стороне изначально так – нельзя никогда взгляд свой рассеивать, сторожко нужно к миру присматриваться. А забудешься чуть, размякнешь душой – тут же обнакажет тебя так, что волком выть будешь, а поздно уже – проехали. Только когда стал я замечать нехорошее, уже давно всё случилось. И знали все вкруг меня об этом, да молчали, за спиной злые языки свои теша. А я как младенец был невменяемый. Потому что любил очень Варвару свою. Ведь как учат умные – любишь – не доверяй всё равно, ибо враги люди и нет промеж ними любви истинной. А мы же гордимся – «есть» кричим, и душу за милых своих продаем. Стал я замечать, что Варвара не в себе вроде временами становится. Норов ее как вода в реке менялся – светит солнце – светла вода, чуть тучка наплывет – чернее черного становится. И глаза прятать стала от меня, не испуганно, а с думой затаенной. Я и так ее спрашивал, и эдак – молчит, а и ответит что – сама далеко-далеко от меня. Так и гнал я от себя дурные мысли, гнал и верил ей, как себе, как матери, как Богу.
Маетно мне было в тот день. Не на месте душа, хоть и службу правил усердно, и работой пытался удушить тревогу. А всё равно – кричали чайки так жалобно, так пронзительно, что сжималось всё внутри в предчувствии недобром. Варвара с утра в близкий поселок ушла, соль у нас кончалась, а скоро семге идти. И долго ее не было, уж солнце на сон пошло. Не выдержал я, собрался мигом и вослед, а сам ругаю себя – зря отпустил человечка слабого среди природы злой и людей недобрых. До поселка добрался как долетел, аж весла в руках гнулись. Там искать кинулся, спрашивать. Только не говорит никто, все глаза отводят с ухмылкою странной. Наконец не вытерпел, за грудки схватил прихожанина бородатого, тот и показал тогда на корабль норвегов, что на недалеком рейде стоял.
Я опять в лодью, да к кораблику тому. Подплыл, а там шум, гам, веселье, ни вахты, ни приличия, шатается пьянь-сбродь по палубе да по кубрикам таскается. Человек семь их там было, и среди них Варвара моя. Я сначала даже не узнал ее. Волосы распущены, глаза бесовским огнем горят, щеки румяные, да не от стыда, а от веселья низкого. И хватают ее пришлые люди, и таскают, а ей всё в радость, то с одним кружит, то к другому прильнет как к другу любезному. Тут меня заметили, сгрудились все, и она среди них. Пытался увещевать ее, да недолго – хохочет, как ведьма, в руки не дается, волчком кружится. И пришлые, нерусские залопотали что-то по-своему, ко мне двинулись. Забыл я Бога в тот миг, забыл веру свою и упование. Только гнев черный внутри остался и поднялся волной наливной. Затопил всего меня внутри, глаза застил, в руки свинцом налился. Схватил я тогда бочонок малый, двухпудовый, что с вином на баночке[5] стоял, и в толпу кинул с размаху. Разметались они, как брызги зелья по палубе, к переборкам[6] прижалися. А мне уж не остановиться было – попал в руки якорек маленький и пошел крушить направо-налево, кто сопротивлялся – тому с бо льшим пылом, скулящих тоже не жалел. Ее первую убил.