Апология
15. Итак, либо мы должны следовать взглядам одного только спартанца Агесилая [53], который не надеялся на свою красоту и не позволял ни рисовать, ни ваять себя, либо придерживаться обычая всех остальных людей и не пренебрегать статуями и изображениями; и тогда почему, на твой взгляд, видеть свой образ в камне или на доске [54] можно, а в серебре, в зеркале – нельзя? Или, по-твоему, постоянно изучать свою внешность постыдно? А разве не про философа Сократа рассказывают, что он даже советовал своим ученикам почаще рассматривать самих себя в зеркале: тот из них, кто останется доволен своей красотой, пусть прилагает все усилия, чтобы не опозорить благородной наружности дурными нравами; а тот, кто решит, что его внешность не слишком привлекательна, пусть старается прикрыть свое безобразие подвигом добродетели [55]. Так самый мудрый из людей пользовался зеркалом даже для воспитания добрых нравов. А Демосфен, первый среди мастеров речи! Да есть ли такой человек, который не знал бы, что он всегда перед зеркалом, как перед учителем, готовился к выступлениям в суде? [56] Так этот величайший оратор, хоть он и почерпнул из источника красноречия у философа Платона, а у диалектика Эвбулида [57] изучил искусство аргументации, обращался к зеркалу, чтобы придать совершенную гармоничность своей декламации. Так кто же, на твой взгляд, должен, произнося серьезную речь, больше заботиться о красоте формы, – ругающийся ритор или отругивающийся [58] философ? Тот, кто всего какой-нибудь часок выступает перед выбранными по жребию судьями или кто постоянно рассуждает перед всеми людьми? Кто ведет тяжбу из-за границ поля или кто учит о пределах добра и зла? [59]
А что если есть еще одно соображение, заставляющее философа смотреться в зеркало? Дело вот в чем. Нам часто приходится изучать не только свое подобие, но и причину самого подобия: исходят ли, как утверждает Эпикур, образы от нас, истекая от тел непрерывным потоком и напоминая что-то вроде снятых одежд, а натолкнувшись на что-либо гладкое и плотное, отражаются ли они и оказываются ли перевернутыми, если взглянуть на них с противоположной стороны? Или, как рассуждают другие философы, наши собственные лучи, то ли вытекая из середины глаз, а затем смешиваясь с наружным светом и тем самым соединяясь с ним, – так полагает Платон, – то ли просто исходя из глаз без какой-либо опоры вовне, – так думает Архит [60], – то ли собираясь воедино благодаря давлению воздуха, – так считают стоики, – падают на какое-нибудь тело, плотное, гладкое и блестящее, и отражаются под таким же углом, под каким упали, возвращаясь назад к нашему лицу и воспроизводя таким образом внутри зеркала то, чего касаются и что видят снаружи.
16. Не кажется ли вам, что философы должны все это исследовать и изучать, что только они одни должны обращать внимание на все без исключения зеркала, безразлично – жидкие или твердые. Но кроме того, о чем я уже упомянул, философам необходимо еще поразмыслить, почему отражения в плоских зеркалах кажутся почти равными самим предметам, а в выпуклых и шарообразных все выглядит уменьшенным, в вогнутых же – напротив, увеличенным; где и почему меняется местами правое с левым; когда образ в одном и том же зеркале то уходит в глубину, то выдвигается вперед [61]; почему вогнутое зеркало, если его держать против солнца, воспламеняет лежащий рядом трут; как это получается, что радуга в тучах играет разными цветами, что бывают видны два совершенно одинаковых солнца, как происходит, наконец, множество других явлений подобного рода, о которых пишет в огромном сочинении Архимед Сиракузский [62], намного превосходивший всех своей удивительной изощренностью в любой области математики, но, пожалуй, заслуживающий особого упоминания именно потому, что он часто и внимательно смотрел в зеркало. Да, Эмилиан, будь ты знаком с этой книгой и посвяти ты себя не только пашне и глыбам земли, но и абаку [63], и тонкому песку [64], то, уж поверь мне, хотя лицо твое почти ничем не отличается от ужасной маски Фиеста из трагедии [65], все же, охваченный страстью к знаниям, ты непременно стал бы смотреть в зеркало, а в конце концов бросил бы плуг и принялся с изумлением разглядывать многочисленные морщины, избороздившие твое лицо.
Впрочем, я нисколько не удивился бы, если бы ты обрадовался, что о твоем лице, необычайно безобразном, я говорю, а о нравах твоих, куда более отталкивающих, умалчиваю. Дело тут вот в чем. Прежде всего, я не сварлив, а затем – вплоть до недавнего времени я, к счастью, не знал, черен ты или бел [66], да и теперь, клянусь богом, не очень-то знаю. Произошло же это как раз оттого, что ты никому неизвестен, поскольку ты занят сельским хозяйством, а я свободным временем не располагаю, поскольку я занят науками. Таким образом, тьма безвестности заслоняет тебя от всякого, кто мог бы подвергнуть тебя оценке, а сам я никогда не стремился узнавать о чьих бы то ни было дурных поступках. Наоборот, я всегда старался лучше скрыть свои провинности, чем выслеживать чужие. Вот и получилось у нас с тобой же самое, что бывает, когда один оказывается в ярко освещенном месте, а другой наблюдает за ним из темноты. В самом деле, так оно и есть: ты легко замечаешь из твоих потемок то, что делаю я открыто и на глазах у многих, в то время как сам, со своей стороны, скрываясь под покровом своего ничтожества и убегая от света, остаешься вне круга моего зрения.
17. Так, например, есть ли у тебя рабы, чтобы обрабатывать землю, или нет, или ты пользуешься для этого услугами соседей, отвечая им тем же, – я даже этого не знаю, да и знать не желаю. А ты вот, оказывается, знаешь, что я в один и тот же день отпустил в Эе [67] на волю трех рабов. Это и было одним из тех обвинений, которые ты подсказал своему адвокату [68] и которые он предъявил мне, хотя сам чуть-чуть раньше заявил, что я прибыл в Эю в сопровождении одного единственного раба. Вот мне и хотелось бы получить от тебя ответ на такой вопрос: как это я умудрился, имея одного, отпустить на волю трех? Разве только и здесь колдовство? Не знаю, что и думать – то ли ложь слепа, то ли таков ее обычай? «Прибыл Апулей в Эю с одним рабом», а затем, протараторив еще два-три слова: «Апулей в Эе за один день отпустил на волю трех». Прибыть с тремя и всех троих освободить – едва ли это правдоподобно! Однако, если бы я именно так и поступил, то почему в трех рабах ты видишь признак бедности, а в трех вольноотпущенных не видишь признака богатства? Не умеешь ты, Эмилиан, вовсе не умеешь обвинять философа, если ставишь мне в упрек малочисленность челяди. Да я славы ради должен был бы даже ложно приписывать себе это качество, потому что, как мне известно, не только философы, последователем которых я себя считаю, но и римские полководцы гордились немногочисленностью своих рабов. Неужели, наконец, даже и того не читали твои адвокаты [69], что в доме консуляра Марка Антония [70] было только восемь рабов, а у Карбона [71], того самого, что овладел верховной властью, – на одного меньше; а за Манием Курием [72], которому бесчисленные военные награды принесли громкую славу, который трижды прошел как триумфатор под одними и теми же воротами [73], за этим, говорю я, Манием Курием следовало только двое слуг в военном обозе. Таким образом, этот славный муж, победитель сабинян, самнитов и Пирра, имел меньше рабов, чем триумфов. А Марк Катон [74], не дожидаясь чужих похвал, сам объявил в своей речи, которую позже записал, что, отправляясь консулом в Испанию, он увез из Рима только трех рабов. Уже добравшись до villa publica [75], он решил, что для его потребностей этого все же недостаточно, и приказал купить на рабском рынке двух мальчиков; этих пятерых он и увез в Испанию. Если бы Пудент читал обо всем этом, то, на мой взгляд, он либо отказался бы от всякой хулы по этому поводу, или уж, во всяком случае, упрекнул бы меня за моих трех рабов, как за чересчур многочисленную для философа, – а уж никак не малочисленную – свиту.
18. Он же попрекнул меня бедностью – обвинение для философа лестное и, более того, такое, о котором следует самому заявить во всеуслышание. В самом деле, бедность – издавна служанка философии. Умеренная, благоразумная, владеющая немногим, ревнующая о доброй славе, она предохраняла от опасностей, связанных с богатством; она равнодушна к своей внешности, в образе жизни – проста, хорошая советчица; никогда и никого не сделала она высокомерным, никого не превратила в раба собственных страстей, никого не ожесточила тиранией. Обжорства и разврата она не желает и желать не может: ведь и эти и другие гнусности – обычно питомцы богатства. Припомни величайших преступников, каких только знает человеческая история, – ты не найдешь среди них ни одного бедняка! И наоборот, среди людей знаменитых нелегко найти богачей, а всякий, кто заслужил наше восхищение чем бы то ни было, – бедность вскормила того с колыбели. Бедность, утверждаю я, была в древние времена основательницей всех государств, изобретательницей всех искусств и ремесел; за ней нет никаких преступлений, она – неисчерпаемый источник всяческой славы, нет народа, который не принес бы ей всех возможных похвал. Поистине, одна и та же бедность у греков в Аристиде [76] – справедлива, в Фокионе [77] – щедра, в Эпаминонде [78] – доблестна, в Сократе – мудра, в Гомере – красноречива. Все та же бедность была основательницей государства римского народа. Вот почему вплоть до сегодняшнего дня, принося жертвы бессмертным богам, пользуются глиняной миской и ложкой [79]. Да, если бы только судьями на этом процессе заседали Гай Фабриций [80], Гней Сципион [81], Маний Курий [82], дочери которых из-за бедности получили приданое в дар от государства и пришли к мужьям, неся славу из дому, а деньги – из государственной казны; Публикола [83], изгнавший царей, и Агриппа [84] – умиротворитель народа, оба такие бедняки, что римляне сложились и устроили им похороны вскладчину; Атилий Регул [85], клочок земли которого по той же причине обрабатывался за счет государства; если бы, наконец, все славные и древние роды консулов, цензоров и триумфаторов, увидев на короткое время свет дня, были посланы сюда и слушали нашу тяжбу, осмелился бы ты перед столькими консулами-бедняками попрекать бедностью философа?
19. Или, может быть, Клавдий Максим кажется тебе подходящим слушателем, чтобы в его присутствии издеваться над бедностью потому лишь, что ему выпало на долю получить большое и богатое наследство? Ошибаешься, Эмилиан, и вовсе не понимаешь этого человека, если меришь его душу, исходя из обильных даров судьбы, а не из принципов философии, если думаешь, что муж столь сурового образа жизни, столько лет прослуживший в войске, не расположен более дружественно к скромной умеренности, чем к изнеженности и богатству, и что он не относится к имуществу, как к тунике, одобряя скорее соразмерность, чем длину. Да, потому что имущество, если его не носят, а волочат, точно Так же, как свисающие края одежды, мешает двигаться и ведет к падению. Ведь все, чем бы ты в жизни ни пользовался, оказывается скорее обременительным, чем полезным, если только выходит за пределы целесообразной умеренности. Поэтому чересчур большие богатства напоминают чудовищно огромные кормила, которые легче топят, чем держат правильный курс: их изобилие – бесполезно, а излишество – вредно. И даже среди самих богачей, насколько я вижу, больше всего хвалят тех, которые стараются жить тихо, незаметно и умеренно и не выставляют своих возможностей напоказ. Своими богатствами они распоряжаются без похвальбы, без высокомерия и скромностью образа жизни напоминают бедняков. А уж если сами богачи стремятся создать какое-то подобие и видимость бедности, как доказательство своей скромности, то зачем же станем стыдиться бедности мы, маленькие люди, мы, которые не притворяемся бедняками, а на самом деле бедны?
20. Впрочем, я могу поспорить с тобой и о самом слове «бедность». Я утверждаю, что никто из нас не может быть назван бедняком, если он отказывается от излишнего и наделен всем необходимым, а природа сводит это к очень немногому. В самом деле, тот будет иметь больше всего, кто меньше всего будет желать, и, разумеется, тот будет иметь, сколько захочет, кто захочет наименьшего. Поэтому мера богатства – не столько земли и доходы, сколько сама душа человека: если он терпит нужду из-за жадности и ненасытен к наживе, то ему не хватит даже золотых гор, он постоянно будет что-нибудь выпрашивать, чтобы приумножить нажитое прежде. Но ведь это и есть настоящее признание в бедности, потому что всякая страсть к стяжательству исходит из предположения, что ты беден, и несущественно, насколько велико то, чего тебе не хватает. У Фила [86] не было такого состояния, как у Лелия [87], у Лелия – как у Сципиона [88], у Сципиона – как у Красса Богатого [89], но и у Красса Богатого, в свою очередь, не было такого состояния, какого он сам хотел. Таким образом, хоть он и всех превосходил, его самого превзошла собственная алчность, и он казался богатым всем и каждому, но только не самому себе. Наоборот, те философы, о которых я упомянул, не хотели ничего большего, чем то, что у них было, и, соразмеряя желания с возможностями, были богаты и счастливы, законно и по заслугам. Бедняком, если хочешь знать, тебя сделают стремления, которые ты не в силах осуществить, а богачом – удовлетворенность, которую рождает отсутствие потребностей. Действительно, признак нужды – желание, изобилия – сытость. Стало быть, Эмилиан, если хочешь, чтобы меня считали бедняком, тебе придется доказать сначала, что я жаден. Потому что коль скоро в душе я не испытываю недостатка ни в чем, то хватает ли мне вещей, находящихся вне меня, или нет – мне безразлично. В изобилии этих вещей нет никакой заслуги, так же как в недостатке – вины.
21. Но допустим, что обстоятельства сложились иначе, что завистница-судьба сделала меня бедняком и, как это обыкновенно случается, мое богатство отнял у меня опекун, либо похитил враг, либо мне ничего не оставил отец. Пусть так, но можно ли ставить человеку в упрек его бедность, в то время как ни одному из животных, не вменяется это в вину, ни орлу, ни быку, ни льву? Вот, например, конь: коль скоро он обладает присущими ему достоинствами, то есть – тяжести перевозит спокойно, а бегает резво, то никто не бранит его, если ему не хватает корма. А ты станешь обвинять меня не за испорченность, проявившуюся в каком-нибудь слове или поступке, но за то, что живу я в доме без украшений, что рабов у меня очень немного, что питаюсь я довольно скудно, довольно просто одеваюсь, довольно редко угощаю приятелей? Ну, что ж, каким бы ничтожным ни казалось тебе все это, я многое, напротив, считаю даже излишним и хочу ограничить себя еще сильнее: я буду тем счастливее, чем умереннее будет мой образ жизни. Ведь для духа, как и для тела, здоровье равносильно полной свободе, а слабость – связанности и скованности, и верный признак немощи – испытывать недостаток во многом. Одним словом, для жизни, как и для плаванья, больше пригоден тот, кто менее обременен грузом; да, есть и в этой буре жизни человеческой предметы легкие, которые помогают удержаться на поверхности, есть и тяжелые, которые тянут ко дну. Нас учат, что боги более всего превосходят людей именно тем, что ни в чем не испытывают недостатка и ни в чем не нуждаются. В таком случае тот из нас, у кого потребности самые незначительные, больше других подобен богам.
22. Вот почему, когда, с целью оскорбить меня, вы заявили, что все мое имущество состояло из сумы да посоха, я принял ваши слова с благодарностью. Ах, если бы я был так велик душою, чтобы не нуждаться ни в каком ином имуществе, кроме этого, и с достоинством носить то же самое снаряжение, которого пожелал для себя Кратет [90], добровольно отказавшись от богатства. Кратет, говорю я (а ты, Эмилиан, хочешь – верь, хочешь – не верь), человек богатый и знаменитый, принадлежавший у себя на родине, в Фивах, к числу знатнейших граждан, из любви к тому самому образу жизни, который ты ставишь мне в упрек, роздал народу свое большое и доходное имущество и, отпустив на волю своих многочисленных рабов, сам избрал одиночество; ради одного только посоха он отверг множество плодоносных деревьев, благоустроенные поместья променял на одну маленькую суму; позже, убедившись, насколько она полезна, он прославил ее даже в песне, изменив для этого гомеровы стихи, в которых тот восхваляет остров Крит [91].Я процитирую начало, не то ты, пожалуй, решишь, что я придумал это в целях защиты:
Град есть некий Сума средь мрака и тьмы беспросветной.Все дальнейшее тоже настолько чудесно сказано, что, прочти ты это, ты больше позавидовал бы моей суме, чем женитьбе на Пудентилле. Ты порицаешь суму и посох философов? Стало быть, ты должен порицать и фалеры [92] у всадников, и щиты у пехотинцев, и знамена у знаменосцев, и, наконец, белую квадригу и затканную пальмами тогу у триумфаторов [93]. А впрочем ни сума, ни посох не характерны для школы Платона, они служат отличительным признаком философов кинического направления. Но для Диогена и Антисфена [94] сума и посох были тем же, что для царей – диадема, для полководцев – военный плащ, для жрецов – шапка из меха [95], для авгуров – жезл. Диоген, споря с Александром [96] об истинном характере царской власти, хвастался своим посохом, как если бы это был скипетр. Наконец, сам непобедимый Геркулес (раз уж те, о которых я упомянул, эти жалкие нищие – не правда ли? – вызывают у тебя такое презренье), сам, говорю я, Геркулес, который обошел весь свет, очищая его от чудовищ и покоряя народы, этот бог, незадолго до того, как в награду за геройские подвиги был взят на небо, ходил тем не менее из страны в страну, одетый в одну только шкуру, а вся его свита состояла только из одной палки.
23. Но если все эти примеры ты и в грош не ставишь и если ты вызвал меня сюда не судебным процессом заниматься, а поговорить о размерах моего имущества, то я хочу, чтобы ты узнал все о положении моих дел, разумеется, если ты не осведомлен о них. Так вот, я заявляю тебе, что мне и моему брату осталось от отца что-то около 2 миллионов сестерциев, но эта сумма несколько поуменьшилась из-за моего продолжительного путешествия, длительных занятий науками и подарков, которые я нередко делал людям. Ведь и многим из друзей я оказывал помощь, и многочисленным учителям платил услугами за услуги, а дочерям некоторых из них даже давал приданое. И я, право же, без колебаний затратил бы и все свое наследство, чтобы приобрести себе то, что ценнее презренья к этому наследству, А ты, Эмилиан, и люди твоего сорта, такие же, как ты, необразованные и грубые, вы, действительно, стоите ровно столько, сколько сами имеете, как бесплодное несчастное дерево, которое само не приносит никаких плодов, и красная цена ему – цена древесины в стволе. Так или иначе, Эмилиан, но впредь остерегайся попрекать бедностью кого бы то ни было: ведь ты сам вплоть до недавнего времени в одиночку, с помощью единственного ослика за три дня вспахивал в дождливую пору свой клочок земли возле Зарата [97]. И не так уже много времени прошло с тех пор, как поумирали один за другим многие из твоих родственников и тебе совершенно незаслуженно досталось в наследство их имущество. Отсюда-то главным образом (а не только из-за твоей отталкивающей наружности) и прозвище у тебя – Харон.
24. Что же касается моей родины, то вы [98], ссылаясь на мои собственные сочинения, указали, что она расположена на самой границе Нумидии [99] и Гетулии [100]. Да, выступая публично в присутствии знаменитого Лоллиана Авита [101], я прямо заявил, что я полунумидиец-полугетулиец. Но я не вижу, что позорного для меня в этом обстоятельстве, как не вижу никакого позора и для Кира Старшего, в том, что родом он был полумидянин-полуперс. Не на то надо смотреть, где человек родился, а каковы его нравы, не в какой земле, а по каким принципам решил он прожить свою жизнь. Зеленщик и кабатчик вправе хвалить свои овощи и вино, ссылаясь на превосходство почвы в той или иной стране. Они говорят: вино – фасосское [102], овощи – флиунтские [103]. Действительно, особенно тонкий вкус этим питомцам земли в первую очередь сообщают плодородие страны, богатое дождями небо, мягкий ветерок, ясное солнышко, влажная почва. Но человеческая душа, которая извне вселяется во временное пристанище тела! Могут ли все эти обстоятельства хоть сколько-нибудь увеличить ее хорошие или дурные качества или как-нибудь уменьшить их? Разве самые разнообразные таланты встречаются не у всех народов, хотя одни из них как будто отличаются особенной глупостью, а другие – умом. Среди тупо-умнейших скифов родился мудрый Анахарсис [104], а среди смышленых афинян – дурак Мелетид [105]…
Но не потому сказал я все это, что стыжусь своей родины, нет – мне не пришлось бы краснеть за нее, будь мы даже еще сегодня городом Сифака [106]. Впрочем, после того, как Сифак потерпел поражение, мы перешли к царю Масиниссе [107], как подарок от римского народа, а затем наш город был как бы вновь основан, и мы стали блистательной колонией военных ветеранов. В этой колонии мой отец занимал высочайший пост дуумвира [108], пройдя предварительно через все почетные должности. Положение, которое отец приобрел в этом городе, я храню не менее достойно, чем он сам, с тех пор, как я начал принимать участие в заседаниях сената [109], пользуясь при этом, как я надеюсь, таким же почетом и доброй репутацией. Но для чего, в конце концов, я рассказал обо всем этом? Для того, чтобы ты, Эмилиан, не так сердился на меня и поскорее оказал бы мне снисхождение, раз уж я, может быть, по моей беспечности, не избрал местом своего рождения твой Зарат – этот светоч аттицизма.
25. Неужели вам не стыдно в присутствии такого человека, как Клавдий Максим, так упорно обвинять меня во всем этом? Ведь вы говорите о пустяках, которые, вдобавок, еще и противоречат друг другу, и тем не менее вы нападаете и на то и на другое! Как бы то ни было, но вы ставите мне в вину вещи прямо противоположные: суму и палку – как признак суровости, песни и зеркало – жизнерадостности; одного раба – как проявление скупости, трех вольноотпущенников – расточительности; наконец, красноречие греческое, а родину – варварскую… Очнитесь, очнитесь же и подумайте о том, что вы говорите в присутствии Клавдия Максима, человека строгого и занятого Делами всей провинции! Бросьте, говорю вам, эту бессмысленную клевету! Подавайте-ка сюда ваши обвинения – все эти лютые преступления, невероятные злодеяния, безбожные занятия! Почему в вашей речи доказательства завяли, а крик пышно расцвел?
Теперь я приступаю к самому обвинению в магии; его запалили с невероятным шумом, чтобы возбудить ненависть ко мне, но, вопреки всеобщим ожиданиям, огонь поддерживали какими-то бабьими сказками, и все обвинение сгорело дотла. Ты видел когда-нибудь, Максим, как пламя, охватив солому, звонко потрескивает, далеко бросает свой отблеск и быстро растет? Но вот – легкая солома сгорела, пламя угасло, и от костра ничего не осталось. Вот тебе обвинение того же сорта – оно начинается с брани, многословно, но бездоказательно, а после твоего приговора оно исчезнет, не оставив после себя никаких следов клеветы. Все это обвинение направлено у Эмилиана к одной цели – доказать, что я маг; и поэтому мне хочется спросить у его ученейших адвокатов: что такое маг?
Ведь если, как читал я у многих писателей, на языке персов «маг» – то же самое, что наше «жрец», что же это, в конце концов, за преступление – быть жрецом, изучить, как принято, законы священных обрядов, правила жертвоприношений, различные религиозные системы, понимать их и хорошо в них разбираться? А если магия – это то, что понимает под этим словом Платон, упоминая, каким наукам обучают персы юного наследника царского престола… но память моя в точности запечатлела слова божественного мужа, а ты, Максим, припомни их вместе со мной:
«Когда же ребенок достигает возраста 14 лет, его берут к себе те, кого они называют царскими педагогами. Это четверо избранных персов, самые знаменитые люди своего поколения: самый мудрый, самый справедливый, самый благоразумный и самый мужественный. Один из них учит и магии, науке Зороастра, сына Оромаза, иными словами – почитанию богов. Учит он и искусству царствовать»[110].
26. Слышите ли вы, безрассудные обвинители магии? Это – наука, угодная бессмертным богам, обладающая знанием того, как чтить их и поклоняться им. Она безусловно священна, и божественное ведомо ей, она знаменита еще со времен Зороастра и Оромаза [111], своих основателей. Она – жрица небожителей, ее изучают как одну из наук особенно необходимых царю, и у персов не разрешают сделаться магом первому встречному, как не разрешают ему и стать царем. Тот же Платон в другом своем диалоге так написал о некоем Залмоксе, родом фракийце, но занимавшемся тою же наукой: «Заговоры – это прекрасные слова» [112]. А раз так, то почему бы мне и не знать прекрасных слов Залмокса или жреческого искусства Зороастра?… Но если, вместе с толпой, мои обвинители думают, что маг это только тот, кто вступил в общение с бессмертными богами, узнал какой-то невероятной силы заклинания и поэтому может исполнить все, чего ни пожелает, то я чрезвычайно изумлен, как они не побоялись обвинять человека, который, по их же собственным словам, обладает такой безграничной властью. Да, потому что столь таинственное и божественное могущество нельзя сравнивать ни с чем остальным, и от него не убережешься. Если кто-нибудь привлечет к суду убийцу, то появляется на улице с провожатыми; кто обвиняет отравителя, бывает особенно осторожен в еде; кто уличит вора, оберегает свое имущество. Но уж если кто-нибудь посягнет на жизнь мага (я употребляю это слово в том смысле, какой ему придают они), то какими провожатыми, какими предосторожностями, какой охраной сумеет этот человек предотвратить невидимую и неизбежную гибель? Разумеется, никакими. Вот почему обвинять в таких преступлениях значит не верить в них.