bannerbanner
Братья Карамазовы. Продолжерсия
Братья Карамазовы. Продолжерсияполная версия

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
53 из 59

II

два брата встретились

Вы заметили, читатели, я практически никогда за все время нашего повествования (причем, и в первом тоже) не описывал братцев Ивана и Дмитрия Карамазовых наедине друг с другом? Я и сам немного удивлен этому обстоятельству, но сейчас оно мне уже не кажется случайным. Тут наверно есть немного тайны и мистики, как будто взаимное их несходство и неприятие, даже какая-то несовместимость не давали и мне, стороннему бытописателю, соединить их вместе в сколько-нибудь продолжительном разговоре. Конечно, они, эти разговоры, были, как и многочисленные мимолетные и непродолжительные встречи, но словно непонятное чувство запрета до сих пор удерживало меня от их передачи. Кажется, теперь этот момент настал. Но все-таки еще несколько слов. Трудно до конца определить то, как каждый из этих братьев относился друг к другу. Тут были какие-то сложные «смеси» разных чувств, из которых можно только попытаться определить что-то преобладающее. И странно, но чем больше я вглядываюсь в этих братьев, тем больше общего вижу в их отношении друг к другу. Презрение? Да, несомненно. Ненависть? Да, и не без этого. Ревность и соперничество? И это тоже. Но и то же время словно какая-то общая… как бы подобрать поточнее слово… – тоска что ли? Да, словно тоска друг по другу! Тоска по родству и близости. Родство и близость, как бы заданные изначально по факту происхождения от единого отца, но абсолютно растерянные в реальной жизни и замененные своими противоположностями. И от этого злость. Словно злость друг на друга, но и не только. Словно злость и на самих себя, позволившим бесконтрольной и безжалостной жизни развести так муторно и так фатально изначально близких людей. Злость и досада на собственную неспособность сохранить природную близость, презрение к самим себе за это… Да, в общем, как-то так. Но перехожу непосредственно к встрече.

После службы, когда Иван спустился, чтобы проводить монахов, отец Паисий попросил остаться – он решил еще и самолично почитать по усопшим новопреставленным псалтырь. Сказал, что после сам зайдет к Ивану. А брат Дмитрий стоял тут же и тоже попросил Ивана о разговоре, после чего они и прошли в его кабинет.

Войдя в него, Иван сразу же прошел за свой начальственный стол, а Дмитрию указал на «стол подследственных». Но тот какое-то время стоял у дверей, словно пораженный чем-то, вглядываясь в портрет государя-императора. Его поразило даже не сходство этого кабинета с другими – все подобные кабинеты, в которых бывивал Дмитрий, были по сути похожи. На него вдруг дохнуло чем-то от «первого» такого кабинета…

– Ну, что стоишь?.. Проходи – гостем будешь… А то у меня здесь гости довольно редкое явление, х-хе… – позвал Иван, легкой иронией превознемогая одолевавшее его нездоровье, и откинулся назад на высокую спинку стула.

Дмитрий подошел и сел, поводя по сторонам глазами, он явно чувствовал себя не в своей тарелке. Хотя внешне за то время, как мы с ним расстались, изменился словно бы в лучшую сторону. Стал суше, ушла, точнее как бы приспала, уже казавшаяся неустранимой пьяная отечность на лице, а в глазах появилось больше какой-то глубокой осмысленности и грусти. Даже скорби. Еще борода – она стала больше, и в ней появилось много седых волосков. Причем, они соседствовали с черными и казались длиннее их, за счет чего и создавалось впечатление сильно отросшей бороды.

– Что-то ты по-походному… Собрался куда, на зиму глядя… Точнее, не глядя – а?

Дмитрий Федорович на этот вопрос Ивана наконец повернул взгляд на брата:

– Ухожу я, Иван… Ухожу… Все.

– Куда уходишь?

– А куда глаза выглядят. А именно – по монастырям пойду, может где и задержусь, а может и нет.

– А как же Грушенька?

На упоминание Иваном Федоровичем Грушеньки лицо у Дмитрия сначала слегка болезненно исказилось, а затем расправилось, он как бы сам помог ему приобрести оттенок возвышенности.

– Аграфена Александровна, дай Бог здоровья ей и дитятке Лушеньке, тоже уходит. Она в женский монастырь, тут недалеко. Да мы вместе и уходим – провожу я ее с дитем, а далее и сам пойду.

Иван по-видимому действительно сильно удивился на известия о Грушеньке. Какое-то время он молчал, только слегка покачивая подбородком вправо. И вдруг каким-то совсем другим голосом, тихим и теплым, спросил:

– Слушай, брат, расскажи мне…

Иван пресекся, как бы не в силах сохранить дальше эту задушевность, но этих слов Мите оказалось достаточно. Он несколько раз вздохнул, словно бы прогоняя медленно отступающую скованность, и потом уже спокойно, ровным и даже слишком тихим голосом начал рассказывать:

– Да видишь, все как хорошо устроилось, уж не зря – не было бы счастья, да несчастье помогло… Это я насчет Муссяловича… А душеньки мои пока вместе в монастыре будут. Она весь капиталец свой разделила – половину на монастырь, а другую половину на приданное Лукьяше, как вырастет. Вырастет – захочет остаться, так и с Богом останется, а захочет выйти – так и приданное ей готово. Она бы и раньше, и может бы, и надо было бы раньше, да Муссялович держал… Уже полмесяца как держал.

– Полмесяца?.. – не сдержал удивления Иван.

– Да, полмесяца как у нее в дому проживал, прятался… Ну и я там часто с ними. Помогал им. Помогал ей его удержать. Она его любовью пыталась уластить, ну а я на подхвате тоже рядом. Я ж понимал ее стратегию. Она последний раз пыталась свою…. Свою красоту… Веришь ли, Иван, она все равно для меня самая красивая, даже со своими шрамами?.. Ты же знаешь, она никому их не показывает – стесняется. Одному мне… Даже Муссяловичу нет… Так и любились – у нее всегда вуалька на лице. Вот, о чем я?.. Да, пыталась она в последний раз свою красоту пустить на удержание. На удержание мужчины – это от революции. Есть у нее такая позиция, такое желание ее женское, в коем вся она словно и выливается. Уж как бы, коль я пропащая, коль все меня только за срам и любят… А ведь это неправда, Иван. Скажи, что неправда? Ты же ведь тоже – она мне рассказывала, что и ты под нее попал. И ты с нею оказался…

– Ну, у меня могли быть и свои особые, так сказать, мотивы, – осторожно вставил Иван, как бы боясь спугнуть что-то теплое установившееся между братьями, но пока такое мимолетное.

– Вот и я о том же… Особые мотивы… Особые… Вот и она всегда особой была. Тоска у ней, Иван, тоже особая. Понимаешь ты, тоска по высокому, я бы так это высказал. А ее всегда в низкое, в грязь… Вот и Муссялович. Не по силам ей оказался… Знаешь, какие драмы разыгрывались у них… maritalement…20

– Подожди, я тут недавно узнал, что Муссялович maritalement с моей Катериной Ивановной.

– Да и я слышал – Муссялович ей сам говорил, когда она его удержать пыталась. Это он ее ревностью подавить хотел. Да только где уж. У нее и своей изломанности достаточно. У нее уж только спасти его страсть одна была… Как бы искупала этой защитой свои грехи. Это она мне так сказывала. Мол, если не спасу сына своего первого… Она и того первого поляка своего поминала часто и молится за него. А Муссялович, сын, значит – как его повторение… Мол, он мне Богом послан, говаривала, чтобы я спасла его… Она его и запирать пыталась. И нож ему давала, чтоб он убил ее, но не ходил убивать Ракитина. А он и рыдал и рычал, и кричал и бил уж что… Как есть… Я тут не выдерживал – бросался между ними, тоже себя предлагал в жертву… Но Муссялович – это тоже в своем роде. Это не человек, хоть и не хорошо… Но в нем зверское рвется, когда ему о революционном о чем заговоришь. Готов всех растерзать и себя разорвать…

– М-да, помнится у Шиллера где-то есть:

Gefährlich ist,s den Leu zu wecken,

Und schrecklich ist des Tigers Zahn

Doch das schrecklichste der Schrecken –

Das ist der Mensch in seinem Wahn!21


– Да, хорошо… Шиллер – это хорошо… Только тут не только Шиллер, тут еще многое. Он Красоткина очень любил. Рыдал, вспоминая… Говорил, что никогда не простит Ракитина. И, мол, поклялся убить из-за этого и убьет… А Груша только рыдала рядом и умоляла его не делать…

– Что ж она ко мне не пришла? – с легкой укоризной спросил Иван. – Хотя бы весточку дала…

– Да к чему? Чтоб самой отправить Муссяловича на виселицу. Она только грозилась, что к тебе пойдет. Пойдет, мол, чтоб остановить… Зря только грозилась. Мне так думается, что и подтолкнула…

– А ты что ж не пришел?

После этого вопроса Митя, говоривший до этого, смотря прямо перед собой, вновь повернул лицо к Ивану:

– Но ты и не звал.

Иван чуть болезненно передернулся:

– А тебя только по зову. Просить надо… Просящему у тебя дай… Так-так… Все по-прежнему…

В него медленно стало заползать непреодолимое раздражение, и он ничего не мог с этим поделать.

– Нет уже прежнего, – тихо произнес Митя.

Братья какое-то время помолчали. Ивана теперь все сильнее почему-то раздражала борода Мити, от которой он не мог оторвать взгляд. Она словно светилась в тусклом освещении его настольной керосиновой лампы.

– Ты чего от меня хочешь? – наконец довольно грубо бросил он Дмитрию Федоровичу.

Тот как бы не совсем понимающе снова повернул к Ивану голову и поднял глаза.

– Я говорю, что ты ко мне пришел?

Митя довольно долго и молча смотрел на Ивана и вдруг брякнул:

– Пусти повидаться с Алешкой.

От неожиданности и удивления Иван приоткрыл рот, какое-то время даже не замечая этого.

– С Алешкой?.. С Алешкой… Так… – наконец он стал приходить в себя, вновь овладевая даром речи и уже страшно досадуя на свое минутное замешательство.

– Перед уходом хочу взглянуть на него, потом может уже и не придется никогда. Мне даже и разговаривать с ним не надо. Хотя, если получится… Но не знаю. Мне больше просто взглянуть ему в глаза. Я помню минутку, когда мы обсуждали побег мой возможный – это в Америку. Еще тогда, тринадцать лет назад. Тогда я тоже взглянул в его глаза и понял, что никакой Америки мне не видать. Даже не знаю, что там тогда увидел, а понял, что так и будет. И не жалею. Тогда взгляд этот помог мне ошибку избежать. И сейчас…

– Ну, хватит разглаголаний, – перебил Иван. – Терпеть не могу мистических реминисценций. С Алешкой… Хотел бы я знать, где он. Да – думал у тебя поинтересоваться. Алексей Федорович, братец наш, в бегах где-то глубоких вместе с Катериной Ивановной. Видимо, новые планы цареубийства замышляют.

– У тебя он.

– Да ты откуда знаешь? – уже с откровенной злобой выпалил Иван.

– Смердяков сказал…

Несколько секунд Иван смотрел в лицо Мити расширенными глазами, в глубине которых читался даже не страх – а настоящий ужас, а потом вдруг сорвался в хохот, при этом так откинувшись назад на стуле, что задел портрет императора, который затрепетал и слегка заколыхался:

– О-ха-ха!… Смердяков!… Смердяков?.. Да он что – живее всех живых?.. Ха-ха-х-ха!..

Дмитрий терпеливо ждал конца надорванного смеха Ивана, по виду становясь грустнее и грустнее. Какая-то тревожная озабоченность обозначилась в его глазах, и он добавил:

– Иван, пойми – он живет с нами… Не знаю, он живет в нас или через нас и с каждым из нас…

– Повторяю: я не люблю мистики… – угрожающе перебил его Иван, вдруг как-то разом сбросив с себя всю оболочку смеха.

– Нет, брат, тут что-то высшее… Или наоборот низшее. Я не могу сказать. Видишь ли, я много думал. Я конечно не образован против вашего… Против твоего – что там… Но я чувствовать научился через страдание. И понимание получил… Фу, черт!.. Не могу определить. Но, знаешь… Это как бы… Он же жить еще должен был, а лишился жизни. По нашей вине, понимаешь?.. Мы все виноваты, что он жизни лишился. И ты, и я, и Алешка. А значит, он теперь доживает в нас свое недожитое… Или мы доживаем им недожитое…

– Хватит, хватит, сказал!.. Заткнись!.. Чушь!.. – зашипел Иван. Его била заметная и неостановимая дрожь. – Сон!.. Все сон!.. Спим!.. Мы все спим – так? Не ты ли это говорил – а?..

– Спим – да… Только везде одни законы, Иван. Понимаешь – законы одни. И в том сне, который мы называем жизнью, и в тех снах, которые мы в жизни видим…

– Только для тебя закон – стучать по указке, – перебил Дмитрия Иван. – Так выходит?

– Так…

– И писать, когда потребуют?..

Митя чуть помолчал. Он словно бы не расслышал вопроса или, услышав, готовился сказать что-то очень важное. Но именно готовился, без какой-либо заметной внутренней борьбы.

– Ты прости меня, брат, недавно и на тебя написать пришлось – просили… – вздохнул Дмитрий Федорович, спокойно глядя на Ивана и не опуская глаз.

– Вот как!.. – искривился Иван. – Давно подозревал, что ты не простой юродивый, а конторой нашей оформленный. Значит и про Алешку написал?

– Нет, про Алешку не написал – не просили…

Митя еще помолчал какое-то время и добавил просительным голосом:

– Пусти меня к Алешке – а?

Ивана весь перекрутился и скособочился от внутреннего гнева, пожиравшего его изнутри:

– Ну уж нет, братец ты мой милый, – нет… Тебе Алешка снова нужен, чтобы получить санкцию – так выходит. Санкцию на вольное житье-бытье… Посмотрю в его глазки ясные и потопаю на все четыре стороны с чистою совестию… А что – со всеми разделался, написал, куда надо, со всеми поквитался и покинулся. Кого в монастырь, кого в тюрьму, кто там вообще башку себе уж размозжил – кр-р-расота!.. И свобода!.. И свобода нас примет радостно у входа, точнее, у выхода из тюрьмы… Нет, не пойдет так, Дмитрий Федорович, не пойдет!.. На нас-то тебе наплевать. На меня, к примеру. Ты уйдешь, а нам тут останется дерьмо ложками полными хлебать. Дерьмо жизни этой, а ты гулять будешь по вольному свету. Радостный, довольный и свободный. Ото всех отделился, всех покинул – хорошо, замечательно.. Кр-р-расота!.. Только хрен тебе на этот раз. Понял?.. Когда-то я из-за тебя влип во все это дерьмо… Поперся его спасать – от каторги отмазывать, подкупать и подмазывать всяких уродов… И влип… И сам с ними потом стал… В общем так – заруби себе на носу на веки вечные! Не получишь ты на этот раз никакой санкции и отпущения. Не видать тебе ясных глазок Алешеньки. Да и не ясные они уже давно… В общем, пойдешь на все четыре стороны на этот раз без всякой санкции и со Смердяковым вместе… Да, разве что со Смердяковым… А чтобы вы там не чувствовали себя слишком свободно, бумажечку мне напишешь и подпишешь… Раз ты другим пишешь – и мне напишешь. Да, стандартную такую бумажечку. Ты уже такую, я знаю, подписывал. Что, мол, обещаешь полную доверенность соответствующим органам, охраняющим безопасность государства… Ну, в общем ты в курсе. Да – напишешь и подпишешь на гербовой бумаге, вот, чтоб все как положено уже на новый срок. Пора обновить обязательства в невидимой службе. И ступай себе – катись на все четыре стороны… Да – свободное ориентирование в пространстве… Только не во времени… А по времени – будем тебя беспокоить по необходимости. Иногда даже подсказывать, куда тебе лучше отправиться… То бишь вам… В общем, как у нас любят говорить – неупустительно!.. Да-с!.. Надо же и Лизка Смердяковская тоже полюбила это словечко. Ту и уговаривать не надо было– службу свою нутром чуяла. Сразу видно – была из нашей породы…

Говоря все это, Иван вынул из ящика лист гербовой бумаги, сунул ее Мите и пододвинул к нему чернильницу с торчащим из нее пером.

– Давай пиши!..


III

«это БЫЛО!..»

В этот момент Мите показалось, что он присутствует на театральной постановке. «Это было!.. Было!..» – промелькнуло у него в мозгу. А ведь действительно более десяти лет назад, когда он еще находился в Омской каторжной тюрьме в распоряжении Бокого Евгения Христофорыча, ему пришлось участвовать в сценке, поставленной самими каторжными арестантами. У Бокого была одна прихоть – организация среди каторжников что-то типа творческой самодеятельности, а поскольку на этот раз Митя был внедрен в среду находящихся в тюрьме политических, среди которых было несколько дворян, то художественных способностей оказалось более чем достаточно. В той сценке изображался сам Бокий, и каторжник, исполнявший его роль, все время повторял его «неупустительно», а сам Дмитрий был в роли обычного арестанта и при этом что-то просил у Бокого. Настоящий Бокий при этом просто расплывался от удовольствия, хохотал и топорщил свои усы…

И вот сейчас Митю вдруг пронзило острое «чувство повтора», некоего «дежавю», только с невероятно отчаянным и ужасающим подтекстом. Он вдруг словно увидел на месте Ивана не Ивана, а Бокого, причем не того – «старого знакомого» Евгения Христофорыча, который хохотал от театральной постановки, а того – «первого» и еще незнакомого… Того, кого когда-то, тринадцать лет назад, увидел впервые, когда спрыгнул с пролетки Ивана и Катерины Ивановны, и к кому угодил «как кур во щи». Да – это был он!.. Тот, улыбающийся, тот, топорщащий свои кошачьи усы и повторявшим свое «неупустительно». Все было то же – тот же кабинет, тот же стол, тот же портрет императора, и точно так же протягивался ему лист бумаги… Да – все то же и по внутренним ощущениям. Ощущения ужасающей и неизбежной ловушки, засасывающей воронки, которая поглощает последние остатки воли и мужества, «неупустильно» засасывающей… Митя вдруг вспомнил и такую, совсем уже ушедшую из его памяти подробность той обстановки в кабинете у Бокого как паучок в углу подоконника, – замерший паучок с напряженными, подрагивающими лапками и трепыхающаяся перед ним в клочке паутины муха…

Уже почти теряя разум от этого ужаса «засасывания», он взглянул в угол окна в кабинете Ивана, ожидая увидеть там то же самое «дежавю» или что-то еще более страшное. Но сейчас увидел там нечто другое. Он даже не сразу понял, что это. Там стояло нечто черное, выделявшееся белками глаз, едва заметным нимбом и поднятым перстом… Митя не сразу понял, что эта была икона. Икона очень старая и совсем почерневшая. Это был тот самый образ Христа, с которым принял свои мучения на железной дороге Стюлин Славик. Жандарм, побывавший «на месте преступления», доставил Ивану эти обломки, сообщив об обстоятельствах их нахождения. Большой кусок иконы с трудом даже удалось вытащить из окоченевших пальчиков Славика, которыми он прижимал ее к груди. Иван вдруг проявил над этой иконой неожиданное реставрационное рвение. Он сам склеил разбитые куски иконы, а потом еще по ночам долго пытался оттереть ее почерневшее изображение. Что он только не использовал – уксус и скипидар, рискуя растворить красочный слой. Но очищение и «просветление» иконы нисколько не давалось. Единственно, что странным образом удалось добиться Ивану – это просветлевшие белки глаз Спасителя (видимо в них были добавлены в свое время какие-то особенные белила), нимб и его поднятый вверх указующий перст. В конце концов он поставил ее в угол окна, намереваясь продолжить «реставрацию» в более подходящее время…

Наконец Дмитрий Федорович понял, что…, точнее Кого он видит, и вдруг надежда блеснула в его душе. Надежда, почти безумная в своей невероятности и отчаянная в своей дерзости, но несомненно – надежда!.. Ему вдруг показалось, что если он сейчас ничего не подпишет, то все изменится… Даже нет – если он тогда ничего не подпишет… Да, он как бы перенесся туда, на тринадцать лет назад, и у него появился шанс изменить свою судьбу, которая может пойти совсем по-другому… И одновременно какое-то совсем другое чувство, чувство, что и с «пауком» тоже нужно что-то сделать, что его нельзя оставить «в покое», ему нужно «дать урок»… Это чувство было окрашено какой-то совсем другой краской – не светлой надеждой, а каким-то ужасающим мрачным радованием, каким-то инфернальным восторгом, чувством взлета или одновременно падения в бездну, восторженным ужасом сознания собственной силы… Митя вдруг встал из-за стола и перетянувшись в сторону Ивана, схватив его обеими руками за верхние лацканы сюртука, притянул его к себе:

– Паук!.. Паук!.. – дико прошептал он Ивану в глаза, приблизив их к себе на максимально близкое расстояние…

И с Иваном произошла странная метаморфоза: от дикого рывка Дмитрия ему тоже пришлось подняться из-за стола, но, сдавленный его лапищами он вдруг захохотал прямо в лицо своему душителю. Причем, его лицо тут же налилось кровью, а проталкивать воздух мешало давление, но он все-таки хохотал, словно бы даже и наслаждаясь таким своим положением, как бы не в силах остановить эту дьявольскую припадку смеха. От неожиданности Дмитрий на секунду ослабил хватку, и Иван неожиданно высоким голосом между толчками смеха, прокричал:

– Ворона!.. Ворона!..

Митя вдруг увидел, как в руке брата оказался выхваченный откуда-то револьвер, который он как-то слишком уж медленно стал поднимать вверх. Ему не составило большого труда перехватить руку Ивана и выкрутить левой рукой револьвер из его правой руки.

– Стреляй!.. Стреляй!.. – дико закричал Иван. – Убей ворону!..

Митя замер, не в силах перенести высоту этого крика, который буквально резал ему мозги.

– Уйдет!.. Скорее!.. Стреляй!.. – еще более высоко заверещал Иван.

Словно бы защищаясь от этого невыносимого крика, Дмитрий вновь схватил Ивана и второй рукой, в которой был зажат револьвер, и видя, что он, сдавленный, снова открывает рот, и уже словно бы не в силах вынести нового крика Ивана, рванул его на себя. И в этот момент грохнул выстрел. Он грохнул так громко, так явственно, так ошеломительно, и в то же время словно бы так необычно, ненужно, так не вовремя… Как будто заготовленное в виде реквизита ружье на сцене вдруг выстрелило в самый неподходящий момент, когда никто его не трогал… Что-то подобное успело мелькнуть в голове у Мити, как и коварно мелькнувшее где-то в уголке его сознания: «И это было!..»

Но в следующий момент Дмитрий почувствовал такой сильный удар сзади в голову, что едва не потерял сознание. Или даже все-таки потерял хоть и на время, ибо ощутил себя уже лежащим на полу рядом со столом. Ему даже показалось, что какое-то время он словно видит себя со стороны, причем, его тело отчего-то содрогается и дергается в разные стороны. Каким-то усилием самосознания он словно бы совместился с собственным телом и теперь уже понял, что содрогается от сильнейших ударов, которые сыпятся на него в разных местах. Но пока он словно бы не ощущал боли. Она пришла внезапно, словно бы с новым ракурсом его самоощущения. Боль была такая острая, что Дмитрий Федорович на какое-то время потерял способность к каким-то дальнейшим операциям со своим сознанием, которое оказалось затопленным сильнейшей болевой реакцией. Но в какой-то момент он понял, что его бьет кто-то стоящий сверху, причем в разные и самые незащищенные и уязвимые части тела и с большим знанием дела, чтобы добиться максимальных болевых ощущений.

– Батюшки… Ох, мати-светы!.. Ох, батюшки!.. Ох, мати-светы!.. – стало биться в мозги Дмитрию с острым, парализующим волю впечатлением, невыносимым как какая-то невиданная мозговая пытка. Он раз-другой дернул головой по сторонам, как бы стараясь избавиться от этих захлебывающих болью хриплых выкриков, пока не осознал, что он сам же их и произносит.

– Батюшки!.. Батюшки!.. – захрипел он, пораженный этим открытием и тут впервые широко отрытыми глазами взглянул на своего мучителя, избивающего его, беспомощно лежащего на полу.

Это был Матуев, хорошо нам известный жандармский подполковник, по всей видимости, услышавший тревожные звуки и ворвавшийся в кабинет сразу после выстрела. Поразительно, с какой скоростью он оценил обстановку, бросился на Митю и обезоружил его. Лицо его бросилось в глаза Мите, и он вновь, несмотря на волны боли, бурлящие от ударов Матуева в его теле, успел подумать: «Было!..» За какую-то долю секунды он увидел того же самого Матуева, когда тот пластал шашкой паломников, рвавшихся к мощам преподобного отца Зосимы. Это лицо забыть было невозможно. Оно было перекошено злобой, но в то же время горело, словно бы даже сияло и искрилось невероятным вдохновением и энергией. Эта жестокое вдохновение буквально завораживало своей инфернальной несокрушимостью и неостановимостью, как невозможно остановить прорвавшийся извержением лавы вулкан. И несмотря на невыносимую боль, Митя под влиянием этой несокрушимой инфернальности чувствовал себя не способным ни к какой маломальской защите.

– Батюшки!.. Мати-светы!.. – все тише повторял он, раздавленный физически и морально и теряя последние силы.

Однако странной оказалась на все происходящее реакция Ивана. Когда прогремел выстрел, он так и остался стоять, сдавленный руками Дмитрия, но словно каким-то неведомым «шестым» чувством заметил, что пуля, вылетевшая из револьвера, пройдя у него рядом с ухом, ударила куда-то выше – в портрет императора. Оттуда на него даже посыпались кусочки холста и осыпающейся краски. Когда же ворвавшийся в кабинет Матуев свалил Дмитрия на пол и начал его избивать, он какое-то время так и стоял, подавшись вперед с открытым ртом, словно готовый и дальше кричать что-то провоцирующее Митю. Но следом нервная дрожь пробежала по его лицу, мелкая дрожь, заставившая словно насильно закрыть рот и свести губы в горестную гримасу ужаса и бессилия. И вот, вперившись в картину избиения, он стал вздрагивать как бы в такт особо сильным ударам Матуева, как будто содрогания тела Дмитрия передавались и ему. Еще несколько судорог и подергиваний, и наконец слезы потекли из широко открытых глаз Ивана, бессильным отчаянием уставившихся на эту картину жестокого одностороннего избиения Мити. А его судорожные всхлипы дополняли страшноватую звуковую гамму происходящего вместе со срывающимся бормотанием Мити, глухими ляпками ударов и хрипами беснующегося Матуева.

На страницу:
53 из 59