bannerbanner
Второй после Солнца
Второй после Солнца

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 11

– Зачем мне жить теперь – пожизненно в девицах, лишь одному ведь тебе, такому мудрому, красивому, тонкому, благородному, крупночленному могла я поверить тайны своего девичьего организьмуса, – хихикнула Пристипома.

Я хихикнул в ответ, чтоб хоть как-то поддержать свою даму, изнемогавшую от страданий.

– Никто, никто не желал посягнуть на мою невинность, – продолжила Пристипома после минутного замешательства, кося лиловым глазом. – Вы – судя по вашим морщинам – многое в жизни повидали и, наверное, встречали таких, как я когда-то – джинсовая юбка до колен, свисающая с бесформенной задницы, белые толстые рыхлые ноги, измождённое собственной несуразностью лицо, коротко стриженые торчком стоящие волосы – типичный неказистый побег малосолнечного Нечерноземья.

– Ты и сейчас такая, если не хуже, – снова выпалил я и осёкся.

Пристипома залилась, однако, слезами счастья:

– Милый, – шептала она, – о, милый, ещё никто не был со мною так ласков!

– Я ещё и не такое могу, – честно предупредил я.


В местах появления Аркаши нередко возникали стихийные волнения.

– Он мой! – вопила очередная соискательница Аркашиного внимания.

– Нет, мой! – неистово возражала ей соперница и вцеплялась в шевелюру конкурентки.

Аркаша решительно, порою даже жёстко, пресекал подобные проявления обожания, хотя не видел в них ничего противоестественного.

И в каждом доме мог найти Аркаша стол и кров, и в каждом почти имел и жену, и брата.

– Я – вундеркинд земли русской, а вундеркиндом какой земли являетесь вы? – спрашивал обычно Аркаша знакомых и незнакомых.

Не получив вразумительного ответа, Аркаша сокрушённо вздыхал, качал головою, но вниманием собеседника не оставлял и разговора не прерывал.

Другой раз Аркаша спрашивал уже осторожнее:

– Не являетесь ли и вы вундеркиндом? И если да, то какой-такой земли обетованной?

Иногда, впрочем, желая подчеркнуть свой всепланетный масштаб, он называл себя просто вундеркиндом без указания земли, изначально его приютившей (однако, надпись на его визитке была коротка и незыблема: «ГЛЮКОВ АРКАДИЙ ГОСПОДОВИЧ, ВУНДЕРКИНД ЗЕМЛИ РУССКОЙ»).

«Вундеркинд не рождению, но по призванию», – говорили про Аркашу одни. «Вундеркинд и по рождению, и по призванию», – возражали другие. А для Аркаши вундеркиндство было просто состоянием великой души.


– Итак, – продолжила Пристипома, – я решила покончить с собой – вернее, со своей невинностью – что, впрочем, было для меня тогда практически равнозначно – путём самоизнасилования. Не буду описывать тебе процесса…

– И не надо, – встрепенулся я; мне показалось, что теперь я понял её долгий – не менее полувека – но закономерный путь от самоизнасилования до самогрызства. – Ещё не хватало – утомлять меня подобными гнусностями! Надеюсь, вы изнасиловали себя жестоко и страстно?

– Как бы не так. Ничего у меня не вышло: я была настолько отвратительна себе, что даже надругаться над собой, да просто прикоснуться к себе мне было невмоготу.

– О, если б ты знала, сколь часто бросался я на своё отражение в желании овладеть им, – признался я как можно более спокойно, но в душе моей всё клокотало от желания, как и всегда, когда я говорил о себе. – Увы, всё, что я мог – поливать бездушное зеркало слюнями вперемешку со спермой.

– Я вижу, ты тоже страдал в своей жизни, – хихикнула, покраснев, Пристипома. – Давай же пострадаем вместе, и в страдании я стану чуть более похожей на тебя – и вы полюбите меня хоть чуть-чуть, хоть понарошку!

– Поздно страдать-то: я знаю о тебе всё! – не без удовольствия обломал я её хитрый планчик. – Папа твой – старый маркиз, мать – молодая гетера, страсти минутный каприз – вечный укор адюльтера.

– Итак, ты знаешь всё, – подытожила Пристипома. – А случайно не ты ли был тем самым отцом-маркизом? – добавила она, глядя на меня с нарастающим подозрением, переходящим местами в грозовую уверенность.

– Маловероятно, – поспешил я её разочаровать, почесав колено, на котором выскочила очередная родинка. – Впрочем, и исключать этого тоже нельзя.

Тут весьма к месту прозвучал ещё один куплет в моём и авторском исполнениях.

– Ты знаешь и это. Что ж, тем лучше, – пронзительно прошептала Пристипома. – Мне нечего более скрывать пред тобою. Гляди же, я раскрываюсь полностью, окончательно и бесповоротно. До кишок! До их содержимого!

Я чуть было не пропел очередной куплет, но всё-таки решил повременить, затаиться в эдакой попсовой засаде.

– Слушай же и смотри, – продолжила Пристипома, приосанившись, как перед казнью. – Я полюбила Самогрызбаши ещё в раннем детстве. Его фотографии, купленные из-под полы за родительское серебро, лежали у меня под подушкой, под языком и на донышке моих трусиков. Сестра, данная мне, очевидно, в наказание за мою любовь, садистски издевалась над нами, она отрезала Самогрызбаши конечности, пририсовывала ему усы и бороду, копытца и рожки, хвост сзади и хвост спереди. Однако, эти нечеловеческие испытания лишь разжигали нашу любовь и распаляли нашу невинную до поры страсть. Теперь ты понимаешь, почему я решила посвятить себя самой важной, самой нужной людям профессии: Самогрызбашиведа или Самогрызбашилюба; главное, чтоб не Самогрызбашигуба – как шутил, бывало, в трудные минуты сам Самогрызбаши.

– И где же он, наш суженый? – спросил я, обводя трепещущим взором стены нашей палаты.

– Не торопись! – взвизгнула Пристипома. – Пошли, я познакомлю вас. Но берегись: каждый твой шаг к нему будут сопровождать роковые соблазны. Не смей же им поддаваться!

Ударом ноги она разнесла одно из своих зеркал. За зеркалом прятался альков площадью не более двадцати квадратных локтей. Стены, пол и потолок его были девственно белыми (этот цвет ужасно шёл Пристипоме), но на них уже явственно угадывались изображения Самогрызбаши. В качестве последнего пристанища это место мне вполне подходило, о чём я не замедлил сообщить Пристипоме.

– Хихик-с, – цинично охладила мой пыл Пристипома, – ты опоздал: за-ня-то. Здесь упокоюсь я, после мучительной казни.

– Самгрызбаши, Самгрызбаши не курит анаши! – пропел я, стараясь задобрить Пристипому. – Самгрызбаши говорит по-самгрызски!

Тут только я заметил стоявший посреди алькова рояль: он был замаскирован лапником, пухом и перьями. Я бросился Пристипоме в ноги:

– Сыграй мне гамму, – взмолился я, – и пусть в ней будет рассказ о детстве и юности Самогрызбаши, о вашей трудной любви.

– Я сыграю тебе гамму си-бемоль-мажор-диез-бекар, – с какой-то неистовой радостью согласилась Пристипома.


– Аркаша, Аркаша, вот вы бывали в Мерике. Расскажите нам, каково там? – спрашивали люди с тревогой и надеждой. – Каковы они, мериканцы? Похожи ли они на нас, имеют ли по паре ног, рук, ушей?

– Не все, – отвечал сурово Аркаша, – не все имеют по паре рук, ног, тем более ушей. И говорят они не по-нашему, не по-русски.

– Аркаша, мы, люди, хотим знать, а почему они такие не такие, Аркаша? – жадно спрашивали люди.

– Потому они не такие, что не среди них, а среди вас вырос ваш Аркаша, поэтому вы на меня и похожи больше, чем кто-либо, – отвечал Аркаша и ответом своим попадал в самую, что ни на есть, точку.

– Аркаша, ваши дело и тело переживут века! – кричали после этого люди.

– Зачем я не птица? – вопрошал в свою очередь Аркаша. – Летал бы под солнцем. Зачем я не рыба? Резвился бы в море. Зачем я не тигра? Рычал бы ночами.

При всей своей любви земляне эксплуатировали Аркашу по-чёрному: чего стоила одна только его работа в качестве мирового (в другом переводе – всемирного) судьи. Впрочем, судейство было поставлено у Аркаши на поток: ему хватало одного взгляда, брошенного на введённых спорщиков, чтобы определить, кто прав. На виноватого Аркаша указывал пальцем и принимался за следующую пару.

Говорят, некто, желая прославиться своим вопросом, спросил Аркашу:

– Аркаша, есть ли такое, чего вы не знаете?

– Очевидно, нет, – отвечал Аркаша скромно, но с достоинством.

– Аркаша, если бы вы знали, как вы угнетаете своей непоколебимой, непогрешимой, безупречной правотой! Вы всегда и во всём правы. Ну ошибитесь хоть раз, Аркаша! – просили иногда Аркашу земляне из числа наиболее угнетённых его правотой.

– А хрен вам, – отвечал Аркаша скромно, но с достоинством.


Мощные жизнеутверждающие звуки гаммы вынудили меня зарыдать, как вынудили бы зарыдать всякого, не лишённого хотя бы толики вкуса, слуха, такта, способности воспринимать прекрасное, переваривать его и делиться результатами с окружающими.

Пристипоме особенно хорошо удавались бемоли, хотя и диезы были на высоте. Так, благодаря волшебной силе искусства, вся моя никчёмная жизнь пронеслась передо мной в наиболее катарсисуальных её проявлениях:

на счёт раз – рождение в муках с травмами головного мозга, сердца и ягодиц, несовместимыми с возможностью занятий умственной, сердечной или сидячей деятельностью.

на счёт два – голодное детство жизнерадостного рахитика.

на счёт три – отроческое истечение слюной и спермой по поводу, без повода и даже без намёка на повод.

на счёт четыре – юность раздолбая: поиски любви, мечты о свободе.

на счёт пять – молодость безобразника: с разбегу я выбиваю ногой кепку с мелочью из рук нищего:

– Всех вас, вонючки, в открытый космос – вслед за кепкой! – разъясняю я нищему один из постулатов своей передовой философии.

Ах, эта моя молодость, с её романтическими прекраснодушными порывами!

на счёт шесть – молодость безобразника: со всего размаху я всаживаю шило в зад негодяю, уличённому мною в процессе дегуманизации дорогущей моей столицы, золотушечного моего Квамоса.

– Ну что, какашка, получил? – с весёлой укоризной спрашиваю я его. – Нельзя плевать на улицах Квамоса – образцов ведь он не менее, чем показателен.

Ах, эта моя любовь к златоглавой столице – такая грубая, терпкая, плотская, но вряд ли в то время взаимная!

на счёт семь – молодость безобразника: вот потасканный мужичонка, имеющий наглость носить дипломат и, возможно, потому полагающий, что имеет дипломатическую неприкосновенность, зацепляется сандалией за чугунную решётку – этакий пояс верности вокруг чахлого деревца, изумлённо изогнувшего от такого знака внимания навстречу таинственному незнакомцу свои морщинистые старушечьи прелести. А зацепившись сандалией, мужичонка роняет своё крокодиловокожее чудо.

– Ну что ж ты, лапоть? – пристыжаю его я, забегая вперёд и преданно заглядывая в его очумелые глазки. – Что же ты вешчь-то роняешь? Она же наша, расейская!

Ах, этот мой юный патриотизм, эта гордость за свою самую лучшую в мире страну!

на счёт восемь – молодость безобразника: вокруг были звери, но я был зверь зверей. Ух, я был зверюга! С холодными серыми глазами, с мягкой тигриной походкой, с радушным оскалом острых клыков, всегда готовый и к обороне, и к нападению.

Ах, какой же я был зверюга!


Глюков – для людей это значило «чудо, которое не может, не имеет права с тобой не случиться».

Глюковистичное – для людей это значило «сделанное на века, сделанное на пределе возможного, так, как это мог бы сделать великий Глюков, если бы у него было на это время».

Глюковистична, говорили люди, музыка Моцарта, политика Августа, живопись Брейгеля, архитектура Гауди, относительность Эйнштейна. Люди могли привести и ещё несколько примеров глюковистичного.

– Аркаша, Аркаша, проси чего хочешь! – требовали они.

– Зачем? – отвечал Аркаша, пожимая могучими плечами-крыльями. – У меня всё есть.

И действительно, у Аркаша было всё и даже больше, чем всё: у него была Ганга.


на счёт семь – молодость безобразника: я мчусь сквозь картинки с выставки народной жизни. Я мчусь на свиданье с оторвой, посмевшей откликнуться на моё газетное объявление: «Нищий уродливый эгоистичный кретин (довольно точная моя тогдашняя характеристика – А.Г.) ищет умную красивую заботливую и богатую для совместных занятий онанизмом, остракизмом и эмпириокритицизмом».

Ах, эта моя молодая самонадеянность, ах, эта моя вера в идеальную Ж.!

на счёт шесть – молодость безобразника: попка маячит впереди маленькая, но с трещиной посерёдке. «Ненавижу, – понимаю я, – ненавижу маленькие попки, да ещё с выщерблиной, ведь они должны быть большими, округлыми и сплошными, как глобус, как наша любимая планета в миниатюре!» – и, обгоняя хозяйку незадачливой попки, два раза гавкаю на них обеих.

– Дура, – говорю я хозяйке, не глядя на неё и зная, что в глазах её изумление сменяется гневом, а затем страхом, – пусть хоть гавк у тебя останется, коли бог задницей обделил.

«Да на хрена ты вообще мне сдалась – переживать за твою несексапильность, – переключаюсь я тут же на свои размышления, – нет, не тебя так пылко я ищу».

Я ищу Свободу, я хочу её, я страстно желаю отыметь её в попку, в её глобусоподобную желеобразную необъятную сплошную задницу. Вот и всё, что мне нужно от жизни – трах-тах-тах, а потом – тишина.

А потом, после тишины, она спросит, приоткрыв глаза: «И зачем я тебе сдалась – такая зыбкая, эфемерная?» Чтоб быть свободным! Чтобы жить со свободой в душе, в голове и в теле. Чтобы жить со всеми свободами в одном свободном свальном грехе, ведь свободы всякие нужны, свободы всякие важны: свобода любить, кого захочу, и трындеть о своей любви на весь мир, свобода бить в те рыла, в которые захочу, свобода выплеснуть на вас всех накипевшее, свобода быть тем, кем я хочу быть, и свобода быть тем, кем быть не хочу, но являюсь.

Мне хорошо, когда мне хорошо, а другим плохо, вот такая во мне личность образовалась: и хорошая, и плохая одновременно.

Ах, какой я всё же мерзавец, но обаятельный же мерзавец! Меня нельзя не любить.

на счёт пять – молодость безобразника: феминизм, гринписизм, тоталитаризм, антитоталитаризм, все эти массово внедрённые «измы» – прогрессивные и не очень – были одинаково мне отвратны. Единственным «измом», с которым я ещё мог бы тогда смириться, был глюковизм.

Энтузиазм толпы мне смешон. Я – млекопитаемое нестадное. Когда толпа в едином порыве вскидывает вверх кулаки и кричит: «Нет диктатуре!», я кричу: «Да – тирану!» и опускаю свой кукиш вниз.

Мой рахитичный членик тоже никнет к полу: с большой головкою на тонкой ножке, он совершенно нежизнеспособен в условиях депрессивной внешней среды.

Ах, этот мой героический пожизненный спутник на тонкой изящной ножке! Сколь часто ты был мне неверен и сколько рогов ты мне понаставил, однако же терплю я тебя всё ещё по доброте душевной!

на счёт четыре – молодость безобразника: на площадях и в скверах людишонки с искажёнными благородным гневом ликами пинают каменные статуи бывших тиранов, мочатся на их громадные туши и вопрошают поверженных идолов: «Понял, гад?»

«Плохо тиранил, – делаю вывод я. – Извёл бы под корень всё поганое людишонкино племя – и стоял бы себе сейчас спокойно, в почёте и уважении, как в каменном лесу – в компании подобных себе упырей. А самая абсолютная свобода может увенчать деятельность именно что самого беспощадного из тиранов – когда некому станет уже, собственно, ни посягать на эту свободу, ни присягать ей».

– Так его, по яйцам, по яйцам! – советую я, и слова мои встречают в тираноборцах благодарное понимание.

Я снимаю своё кепи – фирменное кепи с лейблом бренда «Рабочая одежда» – и обхожу с ним окружающих, гнусавя:

– Пожертвуйте на снос ещё одного каменного ублюдка, тирана Вороватейшего, мать его так, растак и перета-ак!

Народ в целом охотно помогает святому делу, однако некоторые особенно скаредные свободолюбцы скупердяйничают: «А, чево там, мы сами его снесём».

– Вы что, господин не очень хороший, – спрашивал я такого умника, приблизившись к нему вплотную, – против сбора средств на снос памятника кровопийце трудового народа?

       – Да нет, я не против, – начинает запинаться тот, – я просто думал…

 – Вы ещё и думаете? – я смотрю на него с уважением, почти бесшовно перетекающим в восхищение. – Так вы – мыслитель?! Тогда не надо, – пячусь я от него, – с мыслителей мы на снос не берём. Они, мыслители, пусть мыслят за нас, недоумков, пусть выдают нам инструкции для светлого будущего: как правильно жить в этом светлом будущем, что надо будет строить – на месте сломанного и сброшенного, как надо будет строить, из чего, с какой скоростью…

 – Возьмите деньги, – шепчет мне незадачливый хомо когитанс34, скок-поскокивая за мной.

– Нет! – вопию я, опуская в карман его мятые купюры. – Не возьму! Не просите!

Ах, это моё бессребреничество, ах, эта моя всегдашняя готовность послужить правому делу – пусть и себе в убыток!

на счёт три – молодость безобразника: я зарабатываю на поддержание свободного духа в свободном теле и другими элегантными способами. В не слишком людном переходе метро я бросаюсь с воплем: «О, Изольда, зачем ты погубила меня?!» в ноги к самой симпатичной из скво35 (у симпатичных обычно есть чем поделиться с миром) и покрываю поцелуями её сквозьчулочные колени, поднимаясь затем всё выше и выше, но в итоге всё же кидаю ей спасательный круг:

– Милая, дай пару кусей твоему обожателю, всего две тысячи за мою разбитую жизнь!

О, русские женщины, сколь вы тогда были стыдливы в боязни публичной демонстрации своих чудных ножек! Тогдашняя милая, не колеблясь, расставалась с искомой суммой.

Ах, эта моя тяга к русским женщинам, в ущерб женщинам всего остального мира, лишённым, таким образом, сколь-нибудь реальных шансов когда-либо меня заполучить!

на счёт два – детство даётся нам только дважды, и прожить его нужно так, чтобы оно было засчитано, когда придёт пора отчитываться о содеянном:

– Моя фамилия Гуглюков, – сообщаю я миру.

Не все встречают моё откровение с пониманием, но есть и такие, что раскрывают свои плодоножки навстречу плодожорке моих объятий.

– Ну а моя, блин, дядя Хрюков, – отвечают мне наиболее близкие по духу, и моя червячок-душонка залезает в их душонки – плоды разной степени свежести, – и начинается соитие, и кончается проза.

И однажды я встречаю в метро своего духовного близнеца, свою недоснятую копию, так долго ускользавшую от меня тень. Опоздав на поезд, он не смиряется с поражением, не никнет гордой головою – нет, он бросает последние проклятия этому миру чистогана и чистоплюйства:

– Ах вы, сволочи, смотрите же, гады, как умирают те, которые умирают, когда на них смотрят! – и, прыгнув на рельсы, взмывает в вечность призывом гордым к свободе, к свету.

И долго после этого разгоняют свои мурашки озадаченные обывателишки и приглаживают сальными пятернями свои вздыбившиеся волосёнки, на которые, победно кружась, опускается прах героя.

Ах, это второе и последнее детство и это втородетское презрение к той части собственной жизни, что походила скорее на ишака в осенней пустыне, чем на мустанга в весенней степи!

на счёт раз – смерть придурка, бесконечно прекрасная, как весть о расправе над поэтом-насмешником, и вновь смерть придурка, бесконечно ужасная, как весть о рождении вражьего сына, и вновь смерть придурка, ах, уже не прекрасная, ох, уже не ужасная – вообще никакая. Никакая не смерть, а так, издыхание.


У Аркаши была Ганга, у Ганги был Аркаша, и было им хорошо.

Аркаша, обладавший безупречным универсальным вкусом, выбрал себе Гангу, как наисовершеннейший образец наисовременнейшей российской женщины.

– Ну, Арканя, заарканил! – присвистывали люди, которым подфартило увидеть Гангу вблизи.

А Гангу с детства окружал культ Аркашиного слова. Отец, старавшийся походить на Глюкова суровостью и парадоксальностью суждений, и мать, пытавшаяся не отставать от Аркаши (насколько это было, конечно, возможно) в человеколюбии и душевной щедрости, – когда-то сблизившиеся на почве глюковедения, а ныне титулованные глюковеды – естественно, и дочь свою видели продолжательницей семейного дела. И Ганга всерьёз готовилась к профессии глюковеда – самой нужной, полезной и уважаемой профессии на свете, но хотелось ей всё-таки большего: роль учёного, пусть даже академика, изучающего деяния и творения Глюкова, но не его душу и не его тело, никогда не смогла бы исчерпать всей красоты её натуры.

И когда объявили конкурс на право попадания в число Аркашиных невест, Ганга поняла: «Вот оно!» И оно пришло! Оно пришло большое как глоток, глоток рассола после литра выпитой, как говаривал временами сам Аркаша.

«Я нужна ему, – чувствовала Ганга, готовая и к горю, и к радости, но только вместе с Аркашей. – Да, именно я нужна ему, пусть я буду сотой женой, тысячной невестой, миллионной соискательницей!»

Сопровождаемый массированной рекламной кампанией, превозносящей Аркашины достоинства и достижения, вселенский масштаб его дарования, конкурс выплеснул на телеэкраны и журнальные страницы лучшие образчики рекламного жанра. Вот Аркаша с бородой и бакенбардами одной рукой дописывает «Войну и мир», а другой – «Капитал». Вот перехватывает огонь у Прометея, а другой рукой, опять же, ловит за хвост Сатану. Вот замачивает в подсортирной ёмкости Герострата в прижимку с Усамой бен Ладеном. Вот, наконец, даёт сеанс одновременной любви Казанове и Мессалине36.

Элементом этой же рекламной кампании явились теледебаты между Аркашей и самым богатым человеком в мире.

«Встреча самого любимого человека на Земле с не самым любимым на Земле человеком» – так преподнесла эту встречу пресса.

– Я представляю силы добра, – начал беседу Аркаша. – Какие силы представляете вы?

– А я представляю силы прогресса, – гордо отвечал самый богатый человек в мире.

– Ну и представляйте на здоровье, – парировал Аркаша. – А я не любил вас, не люблю и не буду любить.

И Аркаша прервал встречу, давая понять, что не собирается говорить с таким нелюбимым человеком, когда есть столько любимых – порядка шести миллиардов.


Мне стало охренительно радостно за шикарно проведённые годы. Я вскричал:

– Блаженна дева, сочиняющая такую музыку, блаженна и извлекающая подобные звуки из кусков деревяшки и проволок!

– Слушай же дальше мой грустный рассказ, – продолжила, как ни в чём не бывало, Пристипома. – Отец мой, Пристипом Пристипомович, отставной младший подпрапорщик лейб-гвардии Долгано-Чукотского кирасирского полка был маркизом не самых честных правил. Когда он в шутку занемог, будущая мать моя, тогда девица коммунистического поведения Пристипомья Пристипомьевна Пристипомьева-Заде заставила его уважить себя. Отец уважил её раз, другой, третий, так и втянулся: ему, похоже, понравилось. Тогда-то, согласно городской семейной легенде, была зачата я, а через месяц – сестра, которая мне этого так и не простила. Но отец уже не мог остановиться на достигнутом, он принялся уваживать всех, кто попадался ему на пути, пугая несогласных кирасою, умыкнутой им аккурат накануне дембеля. Зная его натуру, которая передалась мне по наследству, убеждена, что он уважил бы всё человечество, и тебя бы уважил, и самого Самогрызбаши бы уважил, если б успел. Однако, он не успел, ибо умер, но умер героем, захлебнувшись слюной от избытка чувств во время вручения ему грамоты «За уважение к ближним» после слов про самого дорогого человека на земле, лично това…

На страницу:
4 из 11