Полная версия
Георгий Победоносец
Оробели дружинники, и Васька Камыш оробел. Да только куда податься, когда дело уж сделано? Велел тиун своим людям спешиться, монашка мёртвого в лес оттащить да и завалить валежником в какой-никакой промоине – пусть себе лежит, раз так вышло. И строго-настрого всем наказал про это лихое дело молчать, яко камни придорожные. «А ежели кто хоть словечко обронит, – сказал, – того я своей рукой вослед за сим татем отправлю».
Уже и тать. Ну, ясно же: такая это порода, что у них, кто слабее, тот и тать, на том и вина. Опять же, когда монашек на землю мёртвым пал, икона, что к груди прижимал, из-под рядна выскользнула и в пыль дорожную легла. И воззрился на душегубов снизу, с земли, светлый ликом божественный воитель, святой Георгий Победоносец. Вот тебе на всякий случай и оправдание готово: монашек-то, гляди, икону из святой православной обители покрал, и выходит, что он ещё хуже татя – святотатец он, вот кто! На божественное руку поднял, вероотступник! А раз так, туда ему, стало быть, и дорога.
Один из дружинников икону с земли поднял и, от пыли рукавом бережно обтерев, Камышу передал. Камыш на икону перекрестился, глянул раз и в суму седельную сунул. Подхватили дружинники монашка под руки и поволокли его, болезного, с дороги в лес – хоронить, да не так, как добрых христиан хоронят, а как скотину бессловесную, коя от старости либо от мора пала.
А Камыш призадумался. Он-то, конечно, слыхал про чудо, кое Господь под Коломной явил. И про монашка слыхал, и про святую чудотворную икону, которая вражье войско вспять поворотила. Сразу-то, сгоряча, конечно, не сообразил, да и мало ли на свете монахов да послушников! А теперь, поостыв да на икону глянув, соображать начал: не иначе тот самый это монашек, про коего люди сказывали. Боярин-то, Гаврила Алексеевич, во хмелю всё больше про свои ратные подвиги кричал; по его выходило, что, кабы не он, Москва б уже ясным пламенем горела и ханский пыльный сапог у князей да бояр на загривке твёрдо стоял. Да только в ополчение он не один ходил, а с дружиной, вот дружинники-то, с поля брани воротившись, и обсказали, как всё на самом деле было.
Было о чём призадуматься. По всему выходило, что он, Василий Антипов сын, только что вгорячах взял на душу великий грех: своею рукой спасителя земли Русской, Господом избранного, насмерть погубил.
И, видно, мысль эта не ему одному в голову пришла. Дружинник, что ближе всех стоял, бороду почесал и говорит:
– Что-то мне, Василий Антипыч, томно. Не тот ли сие монашек, не та ль икона, коей татарва под Коломной убоялась?
– Думай, что говоришь, дурья башка! – напустился на него Камыш. – Много ль ты святости в этом тате бессловесном углядел? Что ж, по-твоему, святой Георгий от татарской стрелы его уберёг, а от моего кнута уберечь не сумел? Да разуй ты глаза-то, погляди, откель он идёт! Не от Москвы – в Москву!
– И то верно, – помыслив, согласился дружинник.
– Верно, а то как же, – Камыш ему говорит. – Из Свято-Тихонова бредёт, больше неоткуда. Прослышал, по всему, что под Коломной-то было, образ из монастырского храма уворовал и на Москву подался – подаяния просить да народ небылицами смущать. Помяни моё слово, нынче там таких чудотворцев тьма-тьмущая появится.
– И верно, – опять согласился тугой умом дружинник.
Верно-то верно, а только сомнение у Камыша всё же осталось. За то время, что боярин Долгопятый в своём терему бражничал, победу празднуя, лёгкий на ногу человек запросто мог от Коломны до Свято-Тихоновой пустыни добежать и назад воротиться. Однако что ж теперь – самому в монастырь идти, грехи замаливать? Тем более что Господь его тут же на месте за душегубство не покарал, а значит, греха никакого не было, а было всё так, как Камыш сию минуту дружиннику сказывал: монашек убитый – никакой не монашек, а тать, прохиндей и святотатец, возжелавший обманом возвыситься и славу чудотворца присвоить.
Об одном только Камыш не вспомнил: Господь в неизъяснимой мудрости своей карать по-всякому умеет. Божья кара необязательно в виде молнии с громом приходит или свистящего сабельного замаха. Гром да молния – это больше для страху. Ну, вроде Господь перстом грозит: дескать, одумайтесь, грешники, не то я вас!.. А настоящая кара частенько тихой оказывается, на первый взгляд неприметной. Татары хоть и нехристи, а истинно глаголют: ежели Бог (по-ихнему Аллах называется) решил кого покарать, Он его первым делом разума лишает.
Вот и Камышу Он разум застил, и, коль разума на время не стало, полезло из боярского тиуна природное его неразумие. Решил он, стало быть, боярину Гавриле Алексеичу ничего про монашка не говорить, будто того и вовсе на свете не было. А икону, что при убитом находилась, утаить и присвоить – уж больно она Камышу глянулась, ибо написана была красно и глаз своей новизною радовала.
Сказано – сделано. Схоронив как пришлось невинно убиенного монашка, пали они сызнова на коней и поскакали дорогой в сторону Свято-Тихоновой пустыни. Верхами на сытых лошадях скакать – не то, что с пустым брюхом каменистый шлях босыми ногами мерить. Никого по пути не встретив и беглого холопа не сыскав, к закату до пустыни добежали. Глядь, а там уж не пустынь, а истинная пустыня – пепелище, мёртвыми телами усеянное, и смрад стоит такой, что хоть святых выноси.
Поворотили они восвояси и, немного от бывшей обители отъехав, остановились, чтоб усталым коням роздых дать. Да и не скакать же, в самом деле, ночью через лес! Что татары пустынь пожгли – сие, конечно, известие важное, однако не настолько, чтоб коней насмерть загонять и шею себе впотьмах на лесной ухабистой дороге сворачивать.
К тому же беглого ночью упустить проще пареной репы. Он небось тоже не дурак в потёмках по лесу блудить. Найдёт себе какую-никакую нору да и заляжет там до утра – как раз мимо проскачешь, если поторопишься. А утречком, на рассвете, когда он из норы-то вылезет, его, глядишь, и на дороге повстречать можно будет.
Так-то распорядившись, улёгся Камыш на сухой мох под старой сосной, меч от бока отстегнул и в плащ завернулся. А перед тем как уснуть, размечтался, как чудотворный образ святого Георгия в дому у себя в красном углу повесит, как станет на него молиться и какую бесценную защиту дарует ему до скончания века сей могущественный святой. А про то, что икона, разбоем добытая, добра разбойнику не принесёт, даже и не вспомнил.
О многом тиун, бесом попутанный, забыл. Забыл он, к примеру, что боярину Долгопятому сказки баять – мёртвое дело. И не то чтобы так уж прямо и забыл – про Гаврилу Лексеича забудешь, как же, – а просто понадеялся, что на этот раз пронесёт. Врать-то боярину в глаза он вовсе не собирался, а собирался, наоборот, промолчать. Про монашка сведать хозяину неоткуда, а значит, и спрашивать про это Гаврила Алексеевич не станет. А про что барин не спрашивает, про то холопу и говорить не след. Вот и выйдет, что и врать не надобно, и всё шито-крыто.
А вот о чём Камыш и впрямь накрепко забыл, так это о самом главном. Боярина-то обмануть хоть и непросто, однако можно всё-таки. Бога зато не обманешь – Он-то всё прозревает, обо всём ведает и всякое лыко в строку ставит.
Прискакали они, стало быть, назавтра, за полдень уже, обратно в боярскую усадьбу. С пустыми руками прискакали – не сыскали беглого, как в воду канул. Так разве же все лесные стежки-дорожки, все овраги да буераки обшаришь? Обширна и велика есть земля Русская, и мнится порой, что ширь сия чрезмерна, ибо через неё, ежели чего позарез надобно, так не враз и сыщешь. А бывает, и часто, что и вовсе не сыскать.
Так Камыш боярину и доложил: не сыскали, мол, и весь сказ. Не вели казнить, вели миловать. До самой Свято-Тихоновой обители доскакали. Нет его там, и обители нету – татарин пожёг, супостат окаянный, креста на нём нет.
Боярин, его выслушав, ни капельки в лице не изменился. Некуда ему меняться, он и так, в полдень от хмельного забытья очнувшись, на крыльцо чернее тучи вышел. Ликом бледен, как покойник, под глазами мешки, хоть ты по годовалому поросёнку в каждый запихивай, борода клочьями во все стороны торчит, а в ней – крошки хлебные да рыбьи кости. Соломы в ней, в бороде, только и не хватает да ещё иголок сосновых, чтоб совсем уж на разбойника лесного стал похож. Видно, что муторно ему после вчерашнего пирования и что не терпится поскорее сызнова за стол пасть.
Однако тошно ему или нет, а что надобно, Гаврила Алексеевич всегда замечал.
– А что это, – говорит, – у тебя такое в седельной суме?
Камыш глаза опустил и обмер: приоткрылась сума-то, и высунулся из неё уголочек иконы, которую он через душегубство добыл. Вот она когда грянула, Божья-то кара!
А только это ещё не кара была, а так, самое начало. Цветочки это были, а ягодки после поспели.
Камышу бы тут, такое дело видя, пасть боярину в ноги да и рассказать всё как было. Тем более что ничего такого невиданного да неслыханного вовсе и не было. Ну убил. Так ведь с кем не бывает? Убил-то без злого умышления, ненароком, от большого рвения, как это часто меж русскими служилыми людьми случается.
Но нет. Господь его ума последнего лишил, бес попутал, алчность под монастырь подвела. Боязно стало Камышу в убийстве признаваться, а пуще того стало ему жалко икону отдавать, которую он за ночь уже своей считать привык. Да крепко привык, прямо душой прикипел – зубами начни рвать, всё едино не оторвёшь. Будто икона та ему по наследству от пращуров досталась, ей-богу.
И стал тогда Камыш выкручиваться, ровно и впрямь рассчитывал боярина Долгопятого перехитрить. Будто не знал, кому зубы заговаривает, кому байки плетёт, с кем, холоп неразумный, лукавит. Гаврила Алексеевич, хмельной ли, трезвый ли, любого насквозь видел и ещё на три аршина вглубь под ногами. Никогда Камыш этого не забывал, а на сей раз забыл. И давай плести: будто бы, до пепелища, что от обители осталось, доскакав, узрел он среди чёрных горелых головешек да седого пепла неземной несказанный свет. Подошёл он будто бы к месту, откуда сие предивное сияние источалось, и там середь угольев, что ещё остыть не успели и дымом горьким курились, отыскал икону, коей огненная напасть нисколько не навредила. И сказал ему будто бы неземной бестелесный глас красоты, благости неописуемой, дабы взял он сей чудотворный образ и поставил его навеки в своём дому и был бы с потомством своим образа сего хранителем и сберегателем.
Дворня боярская, кто эти речи слыхал, шапки с нечёсаных голов поснимала и ну креститься! Как же, про чудо им бают! И икона та же, что на поле под Коломной, – святой Георгий Победоносец, змия поганого попирающий. И в огне она не сгорела, а перенеслась чудодейственным способом из Коломны в разорённую пустынь – не иначе доставил её туда ангел, который с ней перед ратью вышел и супостата в бегство обратил. И с речами своими ангел Господень обратился не к кому попало, а к Василию Антипову сыну, по прозвищу Камыш, а стало быть, оный Камыш есть великой святости человек, хотя по виду да повадкам его о том ни за что не догадаешься. Вот и выходит, опять же, что всякая власть от Бога – даже такая, как Васька Камыш.
Да только боярин Долгопятый – это тебе не дворня, его на мякине не проведёшь. В Бога-то он, конечно, веровал, как умел, а коли в Бога веруешь, так уж, будь добр, и чудес Его не отрицай. Однако же странно ему показалось, что Господь перстом Своим указал не на особу духовного звания, не на князя и не на боярина (вот хоть бы и на него, Гаврилу Алексеевича), а на Ваську Камыша – холопа, во грехе от дворовой девки зачатого и нравом лютого, яко злой татарин.
Оборвал он тиунову речь, до конца не дослушав, и к дружинникам, что с Камышом беглого холопа ловили, да не поймали, оборотился.
– Так ли было? – спрашивает.
– Так, истинно так, – вразнобой отвечают.
А сами глаза отводят. Народ-то простой, воинского звания. С мечом, с копьём, с луком ли, с топором либо, опять же, с конём необъезженным всяк из них совладает, а вот кривду всесильному боярину прямо в очи говорить – тому не обучены.
Поглядел Гаврила Алексеевич, как они мнутся, бороду в горсть забрал и глаз этак нехорошо сощурил.
– Ладно, – говорит, – это мы сей же час сведаем, так было или не так. Артамошка! – кричит. – Дыбу готовь, клещи и иной наряд, какой у тебя имеется!
Гаврила Алексеевич, боярин Долгопятый, по доброте душевной всегда под рукой заплечных дел мастера держал. Назывался сей аспид кровожадный Артамошкой и был не сказать, чтоб таким уж великим мастером своего ремесла. Однако дело своё любил и спуску никому не давал. Да и потом, дыба – она и есть дыба: на неё просто издалека поглядеть, и то язык сам собой развяжется.
Но дружинникам, всему десятку, что по лесу за Петрухой Замятиным гонялся, в этот раз издалека дыбой полюбоваться не довелось – раз уж Гаврила Алексеевич решил душу отвести, пришлось поближе с нею познакомиться. И Камыша, хоть он и доводился боярину побочным отпрыском, чаша сия не минула – повис как миленький и так голосил, что в версте оттуда, на деревне, бабы вздрагивали и с перепугу крестились. Да и не одни только бабы, мужики тоже.
Они бы, болезные, и без дыбы всю правду сказали. Но говорить пришлось на дыбе, и рассказали они Гавриле Алексеевичу всё, как на самом деле было. Всю правду боярин узнал, только не было в той правде чести ни ему, ни тиуну, ни храброй боярской дружине.
Посему Ваську Камыша боярин порешил сразу же, как его с дыбы сняли. Да и из того десятка мало кто до зимы дожил – кто, от пыток не отойдя, дома на лежанке преставился, кто в речке потоп, кого на охоте медведь заломал. И кто его знает, сам ли боярин их всех извёл, чтоб лишнего не сболтнули, или была сие, в самом деле Божья кара за великий их грех.
И ведь, казалось бы, чем они провинились? Перед Господом – это да, был грех. А боярину-то что худого сделали? Да видно, и впрямь была в той иконе чудодейственная сила, через которую всякий, единожды её в руки взяв, по своей воле выпустить уж не мог – сам, единовластно, желал чудом обладать, в одиночку под десницей Победоносца укрываться. Может, потому Гаврила Алексеевич этак не по-людски себя повёл, а может, и по какой иной причине – кто ж его, боярина, ведает? А только всё истинно так и было, а не так, как у Долгопятых в дому из рода в род пересказывают. Брешут они, яко псы, а почто брешут, о том долго гадать не надобно: совестно им, вот и брешут.
Глава 3
Никитка Зимин зачарованно слушал рассказ старого дядьки Захара о делах, что творились в здешней округе, в знакомых с малолетства местах, двести с лишком лет тому назад. Воображение у десятилетнего отрока было живое, и всё, о чём говорил своим хрипловатым, надтреснутым по старости голосом дядька Захар, Никитка видел, будто наяву. Скакали на взмыленных гнедых лошадях, блистая железными шишаками, дружинники в кольчужных длинных рубахах, брёл по дороге босой, оставшийся без приюта монашек, почти что Никиткин ровесник, и бежал через лес, не разбирая дороги, деревенский пустозвон Петруха. Стоял на резном высоком крылечке, широко расставив ноги в мягких сафьяновых сапогах, боярин Гаврила Алексеевич, в Никиткиных грёзах как две капли воды похожий на нынешнего своего потомка и наследника боярина Феофана Иоанновича Долгопятого, и дюжие дворовые мужики, заломив руки, волокли в пыточный застенок ни в чём не повинных дружинников. Бегали над пышущими жаром углями мелкие вороватые огоньки, и калились в жаровне, понемногу наливаясь спелой пшеничной желтизной, страшные палаческие клещи. И над всем этим, как ясное солнце над кишащим кровожадными зверьми дремучим лесом, витал невыносимо прекрасный образ всадника на белом вздыбленном коне, пронзающего копьём свитого в тугие кольца змия.
– Дядька Захар, а дядька Захар! – сказал Никитка, когда утомлённый длинной былью старик умолк, сомкнув воедино вислые густые усы с седой клочковатой бородой. – А откуда тебе это всё ведомо?
Ключница Матрёна, которая что-то искала в большом, изукрашенном резьбой деревянном ларе у стены (а скорей, не так искала, как слушала, про что бает Захар), при этих словах повернула к ним широкое, разрумянившееся от усилий найти то, чего в ларе не было, лоснящееся лицо. Баба она была дебелая, налитая, вся в крепких, выпирающих даже из-под широкого сарафана округлостях, и на вид казалась твёрдой, как набитый каменными мортирными ядрами мешок. Нравом Матрёна славилась суровым и хмурым, так что Никитка ещё помнил своё удивление, когда, ненароком её коснувшись, обнаружил, что она вовсе не твёрдая и холодная, как каменный идол, а, наоборот, мягкая и тёплая, даже горячая, наподобие перины, долго лежавшей на лежанке русской печи.
– То-то, что неоткуда, – неодобрительно ответила она на заданный Захару вопрос. – Брешет, старый дурень, чего сам не ведает, зазря только молодого барина стращает.
Старый дядька, который уже приладился было задремать, вскинул седую голову, как боевой конь при звуке трубы.
– Кто брешет, я? – возмутился он. – Да про то всей округе ведомо! Прапрадед мой, царствие ему небесное, жену себе как раз из Луговой взял, а её-то дед аккурат в ту пору у Долгопятого боярина конюхом служил.
– И прадед твой брехал, и жена его пустое болтала, – непримиримо стояла на своём сердитая ключница. – Много ль конюху ведомо!
– Да уж поболе твоего! – не сдавался Захар. Его вислые усы сердито дрожали, длинный шрам через всю щёку, оставленный саблей крымчака во время давнего похода, заметнее проступил на потемневшем от прилившей крови морщинистом лице. – Скажи ещё, что и иконы нету!
Начинающаяся ссора Никитку нисколько не обеспокоила. И не потому, что он был жестокосерд или неразумен по малолетству, а потому, наоборот, что давно уж понял: старый дядька и ключница бранятся не по злобе, а потому лишь, что никак не могут промеж собой решить, кому из них он, Никитка, больше люб. Каждый из них при всяком удобном случае так и норовил переделать сделанное другим на свой лад. Ежели, к примеру, Захар молодому барину подушки на ночь взобьёт, так Матрёна после непременно придёт и, ворча притворно, взобьёт их сызнова, по-своему, и по-своему же, не так, как дядька, уложит в изголовье. А ежели Матрёна, скажем, Никитке мимоходом яблочко сунет, так Захар, в свой черёд, недоволен. Скажет: червивое-де, кислое, – отберёт и другое даст. А смешней всего, что яблочко-то, может, и другое, а всё с того же дерева.
– Отчего ж нету, – говорила тем временем ключница. – Есть икона, как не быть? Родовая, старинная, от прадедов по наследству. Сказывают, явилась она боярину Гавриле Лексеичу на пепелище Свято-Тихоновой пустыни…
– Ага, ага, – преисполняясь яду, закивал седой головой Захар. – Это вот самая сказочка и есть, коей Долгопятые из рода в род всех, кому слушать не лень, потчуют. Да этого бражника, волчища презубастого, ежели б он надумал в пустынь-то явиться, Господь скорей молнией бы по макушке приласкал, чем иконой чудотворной его, аспида, одаривать! А ведомо ль тебе, что Гаврила Лексеич образ сей чудотворный всю жизнь до самого своего последнего денёчка за занавеской таил? Так ни разу на него и не взглянул, молитвы святому заступнику не вознёс. А почто, знаешь? Боялся потому что. Ты, баба неразумная, мне не перечь, я-то ведаю, где правда, а где кривда!
– А ведаешь, так и помалкивай, – неожиданно тихо и, как показалось Никитке, печально сказала Матрёна. – Только что ведь сказывал, до чего долгий язык да короткий ум доводят, а и сам туда же!
Задиристые нотки из её голоса пропали без следа, и Никитка, хоть и не понял толком, о чём речь, нутром почуял: шутки кончились.
То же, по всему видать, понял и Захар. Шибко почесав в бороде узловатой коричневой рукой, он шумно, на всю горницу, вздохнул и так же негромко обронил:
– И то правда.
– То и нечего дитяти в уши ересь вводить, – победно заключила Матрёна и, громко стукнув напоследок тяжёлой крышкой ларя, тучной павой выплыла из горницы.
Разговор вышел какой-то непривычный, недосказанный, будто дворовые знали что-то такое, чего Никитке, дворянскому сыну, знать не полагалось. Недосказанность эта ему не понравилась, оставила в душе неприятный осадок. Да и кому понравится, когда взрослые, пускай себе и крепостные, говорят про тебя так, словно тебя здесь нет?
Обдумав всё это, как умел, Никитка совсем уже было собрался пристать к Захару с новыми расспросами – что, да как, да почему Матрёна вдруг решила, что ему таких вещей слышать не надобно, – но тут заметил, что старый воин, не раз и не два ходивший с батюшкой, Андреем Савельевичем, воевать крымчаков, разомлев на лившемся в подслеповатое слюдяное оконце утреннем солнышке, уже заклевал носом.
«Это важно», – подумал Никитка.
А и впрямь, важно. Дядька через минуту заснёт, да так, что его и пушкой не разбудишь. Матрёна-ключница ушла по своим делам – дел-то у неё, слава богу, хватает. Отца уж неделю, как вызвали в полк, а матери Никитка не помнил – она умерла, когда ему было всего два года от роду. Стало быть, приглядывать за ним некому.
Запахло свободой, и сейчас же придумалось, на что сию нежданную свободу надлежит употребить. Захаров рассказ всё ещё переливался внутри головы яркими красками. Краски эти были мрачноваты, но мальчишки во все времена и во всех народностях единым миром мазаны: всем им чем страшнее да таинственней, тем лучше. В Захаровой же были хватало и загадок, и страху, а посему её надлежало немедля, пока не забылось, пересказать верному человеку. Тем более что безвинно убиенный богомаз Илейка очень сильно кое-кого напоминал – не тонким станом, не златыми волосами и, уж конечно, не светлым ликом, который Никитке представлялся иконописным, прямо-таки ангельским, а своей способностью к рисованию.
Стёпка Лаптев с малолетства имел склонность, которая ему, крестьянскому сыну, была, в общем-то, и ни к чему: любил он, грешным делом, малевать всякую всячину – когда прутиком на песке, когда острым камешком на бревенчатой стенке сарая, а пуще всего – углем на белёном боку русской печки. За это последнее был он не раз и не два нещадно таскаем за уши; чубу тоже доставалось, однако занятия своего Стёпка не бросал, и мало-помалу все вокруг к этой его странности привыкли и драться да браниться не то чтобы совсем перестали, но как-то поутихли – притомились, что ли? А покуда они привыкали, Стёпка подрос, набил руку, и случалось уже так, что тятька, примерившись было съездить ему по уху за испорченную печку, застывал с занесённой для удара рукой, а потом крякал, шибко чесал в затылке и молчком уходил по своим делам, забыв задать сыну заслуженную трёпку.
Отрок он был роста немалого и, несмотря на юный возраст, изрядной силы. Сила эта, употребляемая пока что лишь для мелкой помощи по хозяйству, угадывалась и в прямом развороте по-мальчишечьи костлявых плеч, и в ухватке, с которой делал любую работу, и даже в том, как упрямо Стёпка наклонял лобастую русую голову, когда тятька, опять застав его с углем подле печки, брался за сыромятные вожжи.
Братьев да сестёр Стёпка Лаптев не имел. Почему так, знать ему не полагалось. Нельзя сказать, чтоб мамка с тятькой не старались. Старались, да ещё как, Стёпка своими ушами слыхал, как они по ночам пыхтят да охают, однако ничего у них не выходило – ну ровно вся их сила в одного Стёпку ушла. Он-то, конечно, крепким уродился, да только мало ему от того было радости. Работы в крестьянском хозяйстве вечно невпроворот, а рук-то всего три пары, и одна из них – Стёпкина. Так что в ответ на разговоры дворянского сына Никитки Зимина про то, что быть ему надлежит богомазом, и никем более, Стёпка только щекой досадливо дёргал: чего из пустого в порожнее переливать, когда ясно, что не бывать этому? Иконному письму учиться надобно; стало быть, родителей брось и ступай в монастырь. Монастырь-то – это ладно, а вот мать с отцом как же? Не молодеют ведь они, а работы в хозяйстве не убавляется. Никиткин отец, Андрей Савельич, конечно, барин не злой и даже добрый, особливо ежели с иными сравнивать, однако и он за Стёпкиного тятьку в поле не выйдет и худую крышу на избёнке поправлять не станет. Посему иконопись – это, конечно, дело хорошее, богоугодное, однако и на земле кому-то работать надобно.
Никитка всё это знал, поелику про то меж ними говорено было не единожды, и дрались они из-за этого, к единому мнению не придя, тоже частенько. Однако же позволить Стёпке зарыть в землю немалый, как ему представлялось, талант, тоже не хотел – жалко было до слёз. Кабы Андрей Рублёв не пошёл в иноки, а остался бы землю сохой ковырять, кто бы Святую Троицу написал, кто бы храмы Божьи дивными росписями размалёвывал, Господа славя? Или взять того отрока, Илейку, про которого дядька Захар сказывал. Он, поди, тоже мог бы в пустыни дрова колоть да капусту поливать, если б со всем усердием ремеслу не обучился.
С похвальной в его неразумном возрасте рассудительностью найдя в рассказе старого дядьки то зерно нравоучения, которое одно только и годилось для посева в не шибко чувствительной душе приятеля, Никитка утвердился в намерении сей же час, не откладывая, пересказать Стёпке всё, что услышал сегодня от Захара. Убедившись, что дядька крепко спит, движимый оным возвышенным намереньем, отрок выскользнул за ворота и, незаметно для себя самого мысленно приукрашивая и без того не слишком достоверную быль выдумываемыми на ходу красочными деталями, побежал кривой и пыльной деревенской улицей к дому Лаптевых.