Полная версия
Георгий Победоносец
Ну, стало быть, привелось брату Илларию зачем-то через те места идти, и видит он: сидит у околицы сгоревшей деревни мальчонка в одной рубахе и ревмя ревёт – есть-пить ему охота, да и страшно опять же, вот он и заходится. Сжалился инок над мальцом, взял сироту на руки, корку хлебную ему сунул, чтоб замолк, и в пустынь принёс.
Игумен, отец Варсонофий, хоть и духовного звания человек, крепко тогда осерчал. Пустынь-то лесная, убогая, землица родит еле-еле, а зверь, какой был, весь почти что от татарвы подале к северу ушёл – самим-то незнамо как прокормиться, а тут ещё лишний рот. Рот-то имеется, его кормить следует, а рук, вишь, нету – не отросли ещё по малолетству. Ну, то бишь руки-то на месте, как не быть, однако, пока их, руки эти, к работе можно будет приставить, не одно лето пройдёт. В кладовых шаром покати – ну чем, спрашивается, огольца кормить? Хоть ты титьку ему суй, а какое в мужеской монашьей титьке для мальца пропитание? То-то, что никакого.
Делать, однако же, нечего – не выбросишь ведь крещёную душу за ворота волкам на съедение! Крестик-то у малого на шее висел – стало быть, окрестить его успели. А хоть бы и не успели, всё одно живая душа, и губить её непозволительно, тем более особе духовного звания. Покряхтел отец Варсонофий, поясницу почесал да и молвил: сам, дескать, принёс, сам его при себе и держи, и корми, стало быть, сам как знаешь. А ежели в содомском грехе тебя замечу, на Господа уповать не стану – возьму грех на душу, сам тебя покараю, да так, что тебе небо с овчинку покажется.
Ну, это-то он вгорячах сказал, для острастки. У брата Иллария грешных мыслей отродясь в голове не водилось, и игумен его ни в чём таком всерьёз заподозрить не мог. И что выкормит богомаз мальца, ни минутки единой не сомневался, ибо знал: Илларий последний кусок отдаст, сам недоест, а мальчонку худо-бедно выкормит.
Нарекли мальца Илией, в честь Ильи-пророка. Тоже ещё была докука: малец-то крещёный, и имя у него, стало быть, имеется. А как узнаешь, у кого спросишь? Сам-то не скажет – мал ещё, едва-едва лепетать начал. «Тятя» да «мамка» – вот и весь его разговор.
Ну и стал сиротка при брате Илларии в его келье жить. Монах краски трёт, молитвы творит да образа с Божьей помощью пишет, а малец тут же, при нём, сидит – глядит да слушает. Ну и ручонками, понятно, что ни попадя хватает – плошку с кармином так плошку, стило так стило, кисть так кисть. Так, бывало, перепачкается, будто брат Илларий об него день-деньской кисточки свои вытирал. Как только подрос, начал воспитателю своему в иконописном деле пособлять – где колер разотрёт, где водицы принесёт, где доску иконную грунтом покроет. Да так-то ловко у него получалось, что со временем брату Илларию иных подмастерьев и не надобно стало. И ничего мудрёного нет, что при таком воспитании отрок уж на пятом году сам к кистям потянулся.
Дав мальчонке подрасти, брат Илларий стал его помаленьку своему ремеслу наущать. Учил как мог – бывало, что и розгами, ибо каноны церковные, от византийцев цареградских унаследованные, нарушать никому не дозволено, а отрок – он отрок и есть: того и гляди, ошибётся, а то и от себя что пририсует. Говорит, для красоты. Я те покажу красоту, богохульник!
Розги ли пошли впрок, или Господь сироту благословил, или другая какая причина, а только работа иконная шла у Илейки день ото дня лучше – так, что брат Илларий скоро и вовсе ворчать да лаяться перестал, а только вздохнёт, бывало, тихонько, потреплет отрока по белобрысой макушке и подумает, что пора ему, старому, на покой – душа к Господу, а кости в земельку, чтоб трава-мурава на монастырском погосте веселей зеленела. Показывал он доски, отроком Илией писанные, отцу-игумену, и тот тоже зело доволен остался. Брат Илларий-то уж и впрямь состарился. И глаз стал не тот, и рука нетверда – того и гляди, опоганишь святой лик сослепу да от немочи стариковской. В самый раз замену себе искать, а замена – вот она, тут как тут. Будто Господь, в положение его войдя, нарочно ему сиротку подкинул, чтоб не осталась Свято-Тихонова обитель без своего богомаза.
Добрый мастер из Илейки получался, только уж больно чудной – истинно блаженный. Тихий, молчаливый, а на тринадцатом году – виданное ль дело в таком-то возрасте! – пристал к отцу Варсонофию: благослови, батюшка, на принятие святого молчального обета. Игумен сперва только отмахивался, потом ругаться начал, а после, видя, что отрок в своём намерении твёрд, помолясь со всем старанием Господу, дал ему, настырному, просимое благословение. К слову сказать, братия, даже Илейкин наставник Илларий, этого почти и не заметила: отрок и без обета был молчалив, слова лишнего не скажет, да и нелишнее, бывало, хоть клещами из него тяни.
Брат Илларий тем временем всё старился и зимой, аккурат на Крещенье, отдал Богу душу. Отпели его в монастырском храме, выбили в мёрзлой земле на погосте яму и схоронили по христианскому обычаю. И никому невдомёк, что был брат Илларий последним иноком Свято-Тихоновой пустыни, кому Господь дозволил своей смертью умереть.
Стал Илия в иконописной мастерской полноправным хозяином. Подмастерья не брал – по юношеской своей резвости сам со всеми делами управлялся. Да и на что молчальнику подмастерье? Как им командовать – нешто пальцем в надобное тыкать? А ну как бестолковый попадётся, тогда как же? Это ведь не работа, а одна морока и греховное гневление.
Аккурат после Пасхи окончил Илия первую свою икону, которую без брата Иллария подсказки да наущения, сам, по своему разумению, с Божьей помощью писал – образ святого Георгия Победоносца. По его, так вроде ладно вышло, а вот что игумен скажет? Отец Варсонофий, в келью взойдя, долго на икону смотрел, бороду перстами перебирал, потом осенил отрока крестным знамением и молвил: «Быть тебе, Илия, на всю Русь знамениту». Так-то приятно. Правда, ошибся отец Варсонофий, да его вины в том нет: человек предполагает, а Господь располагает, ибо Ему сверху виднее, кто на что горазд и как чьей судьбой распорядиться.
Месяца с той поры не прошло, как долетела до пустыни весточка, что воеводу Ярослава со всей его дружиной татары в лютой сече насмерть убили. И не успела братия заупокойный молебен отстоять, как пожаловали гости – хан Батый, на Коломну да на Москву с войском идя, ненароком прямо на обитель наехал. И каким лихим ветром его, нехристя, туда занесло?
Понаехало их видимо-невидимо, а в обители за деревянным с башенками частоколом три десятка монахов. Самому молодому, Илейке, тринадцать, самому старому, отцу Варсонофию, за семьдесят. Вот тебе и войско. Да ещё, как на грех, жара несусветная. Что стены, что крыши тесовые – всё сухое, как трут. И в колодце старом, что на подворье как раз на случай осады вырыт, воды на донышке. Ясно, что пропадать; неохота, конечно, да что ж тут поделаешь? Ударили в набат, разобрали братья мечи, топоры, рогатины да луки со стрелами, вышли на стену – погибать.
Тут-то вот и отозвал отец Варсонофий Илью в сторонку. «Беги, – говорит, – на Москву и всем, кого по пути встретишь, про татар сказывай. Пускай боронятся люди, а кто не может, те пускай прячутся. Ноги у тебя лёгкие, птицей долетишь».
Оно, конечно, вряд ли игумен и впрямь думал, что Илей-ка, отрок слабосильный, скорей воеводского конного гонца до Москвы добежит. А уж про то, что на нём обет молчания, и вовсе разговора нет – чего об нём говорить, когда и так всё ясно? Слукавить хотелось отцу-игумену, спасти хотя бы одну невинную душу от лютой смерти, да лукавить-то он как раз и не умел: не требовалось это ему в суровом монашеском житье, вот, до старости дожив, душой-то кривить и не выучился. Да Илие-отроку много-то и не требовалось: сам душой чист да невинен яко агнец, что ему ни скажи – всему верит. Тем более сказано сие было не кем-то, а отцом-игуменом – первейшим, наиглавнейшим для него на всём белом свете человеком.
Иной про сего отрока молвит: разумом-де слаб. Ну, может, и не без того. Однако для приятия Божьей благодати много ума не требуется. Ибо сказано: «блаженны кроткие, ибо возвысятся они над своими гонителями, и блаженны нищие духом, ибо они наследуют землю».
Словом, спорить Илия не стал, а медлить некогда было. Только и успел, что в келью забежать да икону, самолично писанную, в узелок завернуть – авось пригодится. Взяли двое монахов, которые покрепче, вервие, сделали на конце его петлю, в ту петлю посадили отрока да и спустили его с Божьей помощью со стены. Илейка в сухую траву пал, добежал, яко зверек лесной, на четвереньках до опушки, чтоб татарин с коня не заметил, и уж там, в кустах, встал во весь рост и назад оглянулся.
А позади-то небо уже от стрел татарских потемнело. И ведь не просто стреляют, а сперва стрелу подожгут, и видно, что в скольких-то местах крыши уже дымятся – занялись, стало быть, вот-вот пламенем полыхнут. Монашек, однако, духом не пал, ибо свято верил в чудодейственную силу молитвы. Вера горами двигает; так игумен сказывал, а ему, поди, виднее. Перекрестился монашек да и побежал, куда ему было велено – на Москву.
До самого стольного града он, однако же, не добежал. Как и следовало быть, гонцы воеводские его далеко обогнали, и, Коломны не доходя, набрёл Илия-отрок на поле, где русская рать с татарвой биться затеяла. Как он под татарский разъезд не угодил, сие одному Богу ведомо. Видно, хранил его Господь для Своей нужды, а Господь – это тебе не девка-ключница: Он, ежели взялся кого беречь, так непременно сбережёт. По крайности до срока.
Непонятно, опять же, как он ухитрился, никем не остановленный, промеж полков пройти. Оно, конечно, подле войска всегда туча разного народишка крутится – калики перехожие, гусляры-бояны, побирушки, блаженные да юродивые. Сюда же и духовного звания особы, кто за отчий дом радеет и стрелы татарской не страшится. Однако вкруг полков бродить – это не то, что поперёд головной дружины, мимо князей с боярами в одиночку через поле на ворога идти. Как его, болезного, никто за шиворот не ухватил – уму человеческому непостижимо. Единственно провидением Божьим сие объяснить возможно.
А по какой такой причине он, отрок слабосильный, перед ратью вышел, об чём думал и чего желал, и вовсе неведомо. Ежели было ему видение или, скажем, голоса какие слышались, про то лишь он один знал. А могло и так случиться, что забрёл он туда просто по недоумию – шёл себе, глазел, рот разинув, на щиты, доспехи да хоругви, покуда один в чистом поле не очутился. И то сказать: он, отрок, монахами в пустыни взращённый, такого превеликого людского числа отродясь не встречал, даже если всех до единого человечка, кого он допрежь того хотя бы издалека видел, в одно место разом согнать. Железо на солнышке блистает, хоругви трепещут, копья, как лес, над головами колышутся, златотканые княжьи уборы так глаза и слепят, и шум, как на ярмарке: гусляры всяк своё выводят, юродивые непонятное блажат, сотники выкрикивают зычно, оружье бряцает… От всего этого, ежели впервой, не то что мальчонка – взрослый муж растеряется. А уж если главою скорбен, так и подавно.
Так-то складно выходит: брёл, стало быть, малец, разумом обделённый, да и выбрел ненароком, куда выбредать ему не надо бы. Дурачок, одним словом. Блаженный. А только мнится, что на его месте десятку умных не поздоровилось бы. Гляди: от татар убёг, в дороге неблизкой с ним никакого лиха не приключилось, и к месту, где две рати на бой сошлись, он, убогий да неразумный, без ошибки вышел, да ещё и аккурат в то утро, когда сборное московское войско с татарами встретилось. И там ему ничего не сделалось, будто заговорённый он, ей-богу. Теперь гляди дальше. Кто его надоумил, из монастыря уходя, икону с собой взять? Обуза ведь, ежели разобраться, да и для лихих людей приманка. И почто он с этой иконой вперёд войска вышел, зачем татарам её показывать стал? Смерти искал? Или это тоже, скажете, от неразумия?
Ну, пускай так – от неразумия. А Батый со своей тьмой с поля почему ушёл? Тоже от Илии-отрока неразумия? Или рати, которая и числом и умением его тьме уступала, убоялся? А может, все-таки Господь к сему делу десницу приложил через чудотворный образ святого Георгия Победоносца, который отрок, душой чистый да безгрешный, на поле брани вынес?
Этак, ежели неразумием одним да случайностью всё на свете объяснять, далеко зайти можно. Ведь в обыкновенной людской жизни разум – это что? Меряют его как? А очень просто меряют. У кого хоромы богаче да злата больше, кто к князьям да боярам ближе, тот и разумен, тому и хвала, и честь, и уважение. А кто, в рубище одетый, по земле бредёт, Господа славит и, сам с утра не евши, последней черствой коркой с нищей старухой делится, тот у вас, стало быть, дурень, главою скорбный. А святые угодники меж тем со злата не едали, зелена вина в теремах высоких не пили и к лику святых причислены не за хитрость лисью, не за волчью ненасытную жадность и не за тугую мошну, а единственно за муку, кою во славу Господа приняли. Не об теле бренном они пеклись, а о бессмертной душе, и были и при их житии вокруг такие, кто в них перстом тыкал, каменьем швырял и вот этак же сказывал: дурачок-де юродивый, и в голове у него пусто, яко в глиняной свистульке. Не сказал им никто, что это не дурачок, а святой, Господом избранный, – они и не знали. А сказал бы кто – не поверили б. Так же и мы в неразумии своём чуда Господнего узреть не можем, даже когда нас, как кутят слепых, прямо носами в него тычут: да вот же оно, гляди!
Глава 2
Свершилось, стало быть, чудо, отвернуло полчище татарское и без боя восвояси ушло. Куда оно после подевалось, опять же, никому не ведомо. Сказывали люди, что видали в лесу верстах в полутораста от Москвы, на берегу страшного Ревучего болота, татарских мохнатых лошадёнок – осёдланных, но одних, без людей, и неспутанных даже. Нешто потоп Батый-хан вместе со всею своею ордой? Сомнительно, конечно, только куда ж они в противном случае подевались? Вот и говори после этого, что чудес, мол, на свете не бывает. Бывают, да какие!
Да леший с ней, с татарвой, не об ней разговор. Илия-отрок, о коем в суматохе да в сутолоке опять все забыли, с поля ратного невредимым ушёл и икону с собой унёс. И пошёл он восвояси, в Свято-Тихонову пустынь, потому как более идти ему было некуда. Игуменов наказ он, как умел, сполнил, и какой с него спрос, ежели у коня, на коем воеводин гонец скакал, ноги длиннее и бежит он шибче? Без Илейки весточка до Москвы долетела, и слава богу. Он, Илейка, своё дело сделал: как мог, пособил Господу чудо явить, отвратить от стольного града татарскую напасть, и будет с него – пора обратно в келейку, к кистям, краскам да доскам иконным, кои его уже, поди, заждались.
И не подумал даже, простая душа, что обитель, в коей неполных три десятка монахов оборону держали, могла супротив ханского войска не устоять. Так-то в Господа веровал, что не засомневался даже. Мнилось ему, что чудом ли, простым ли Божьим попущением, а только цела обитель и братья с отцом-игуменом тоже целы. Не могло иначе выйти, однако же вышло. Явился он к обители, а её-то и нет! Одни головешки горелые дымятся, а средь них то там, то здесь кости обугленные, и в иных наконечники татарских стрел застряли. Вокруг пепелища вороньё татар доклёвывает, коих монастырская братия, допрежь заживо сгореть, с Божьей помощью побить успела. То-то трапеза чёрным птахам, то-то раздолье! Им-то всё едино, что православного христианина клевать, что косоглазого нехристя. Ворон – тоже тварь Божья, и ему, как всем, пропитание надобно. Вот и выходит, что даже от татарина польза, хоть и невеликая, а всё ж имеется.
Восплакал отрок, на эту картину глядя, однако делать нечего: он-то живой, а раз живой, так, стало быть, надобно как-то жить. Повернулся он к пепелищу спиной и пошёл себе обратно, в Москву, чая попроситься в первую, какая на пути встретится, монашескую обитель.
На этом-то пути, на другой день уже, он Петруху Замятина и повстречал. Сам-то по себе Петруха – это бы ещё ничего, кабы не гнался за ним боярский тиун с десятком дружинников. Да и это бы ещё полбеды, кабы не Илейкин обет молчания, нарушать который он ни в коем разе не собирался. Богу ведь он его давал, не людям, и не людям его от сего обета освобождать.
Только тиун-то, Василий сын Антипов, по прозванью Камыш, про обет ничего не знал. Да если б и знал, одному Богу ведомо, как бы он тогда себя повёл. Не зря ведь говорят: каков поп, таков и приход. А ещё люди сказывают, что собака, которая при хозяине долго живёт, на него похожа становится, как две капли воды. Вот и с Васькой Камышом то же вышло: боярин Гаврила Лексеич Долгопятый был лют, а Камыш и того лютее уродился. Говорили, будто прижил его Гаврила Алексеевич в младые годы от дворовой девки, оттого и выделял. Правда сие или бабьи сказки, нам неведомо, а только на правду крепко смахивало: кто боярину не угодил, того Камыш готов был зубами порвать раньше, чем хозяин перстом на обидчика укажет. Ну, пёс, как есть пёс, кровоалчущий цепной кобель.
Выехал он, стало быть, из-за поворота, злой, истинно как пёс – староста деревенский, смерд глупый, от трапезы бражной его оторвал. Трапеза эта на дворе у боярина Гаврилы Алексеича уж который день без перерыва длилась – с той самой минутки, когда боярин невредимым из Коломенского стояния воротился и сел победу над ворогом праздновать, коего и близко не видал. Известно, когда хозяева крепко гуляют, псам дворовым тоже немало всякой всячины перепадает – бывает, что и палкой по хребту, а все-таки чаще кусочек лакомый, который хозяину уж и в глотку нейдёт. Посему Васька, Камыш по прозванию, верный хозяйский пёс, ныне был мрачен, яко грозовая туча, и скорбен не только главою, но и чревом – и то и другое, казалось, готово было лопнуть от хозяйского угощения и кусками по дороге разлететься. А тут ещё верхами ехать, пропади оно всё пропадом! И тряско, и тошно, и на кой ляд, спрашивается, оно всё сдалось?
Беглого холопа Петруху Замятина тиун знал очень даже хорошо – и в лицо, и по имени, и по повадке. Глупый был мужик, истинный пустомеля. Не было в нём надлежащей серьёзности, и поверить, будто этот пустобрёх и впрямь подался в бега, Камышу было трудно. По его, Камыша, разумению, беглец, вдоволь находившись по лесу и проголодавшись, должен был непременно вернуться домой, в деревню, дабы, получив полагающееся ему наказание, жить далее, как все добрые христиане, пахать земельку да плодить ребятишек.
Однако хозяин, Гаврила Алексеевич, ныне пребывал во хмелю, а посему был гневлив превыше собственного обыкновения и мог за малую провинность вышибить из нерадивого слуги дух. Камыш видел, как это бывает: даст однова кулачищем в висок, и готово дело, преставился раб Божий, поминай как звали. Себе такой доли Камыш не хотел, а посему беглого смерда надлежало непременно догнать, скрутить и, пожалуй что, отвезти прямо к боярину – пусть сам решает, как с ним быть. Заодно и ему и гостям развлечение. Передохнут маленько, над глупым смердом глумясь, а то ведь так-то и до смерти упиться недолго.
Камыш разослал верховых по всем дорогам, а сам с десятком дружинников поскакал по той, что вела в сторону Свято-Тихоновой пустыни. Рассудил он так: староста со слов беглеца сказывал, что тот думал в монастырь податься. Монастырей, ясно, в округе хватает, и чем ближе к Москве, тем их больше. Но это всё обители богатые, крепкие, покровительствуемые и посещаемые знатным да большим людом. На беглых там смотрят косо, да и опасность попасться на глаза хозяину, от коего бежал, там куда больше, нежели в тихой лесной пустыни – такой вот, к примеру, как Свято-Тихонова обитель. Стоит она в лесу дремучем, далеко от большой дороги, и настоятель её, отец Варсонофий, нравом своим широко известен: беглых он не выдаёт и скорее даст себя заживо сжечь, чем поступится хотя б единой буквицей Божьего Слова ради мирской суеты. А что суета сия есть законное наследственное право боярина Гаврилы Алексеевича владеть душами своих холопов, на что у него и жалованная грамота имеется, это отцу Варсонофию – тьфу и растереть.
Так что беглец, ежели в голове у него не один только ветер, непременно должен был к отцу Варсонофию под крылышко податься. Крепко на него осерчав за прерванную трапезу и за гнилую бражную отрыжку, коей страдал во время скачки, Камыш твёрдо порешил, что изловит беглеца во что бы то ни стало. По дороге пропустит – добежит конно до обители и будет там, под стенами, ждать хоть месяц, покуда тать самолично к нему в руки не пожалует.
Узрев впереди себя мирно бредущего босоногого монашка, Камыш возрадовался. Монашек, да ещё и отрок, – человек мирный, и даже такой дурной заяц, как этот Замятин, его не испугается и в кустах от него таиться не станет. Стало быть, если беглый мужик этой дорогой прошел, монашек его непременно должен был встретить. Если же не встречал, то, стало быть, глупый смерд в иную сторону подался, и сыщет его кто-то другой – неважно кто, главное, что сыщет всенепременно.
– А ну, стой! – зычным басом воскликнул Камыш, осаживая коня.
Конь захрипел, вздымаясь на дыбы и роняя с удил клочья пены. Дрянь оказался жалованный боярином конь – и скакали недолго, и не шибко быстро гнали, а он уж притомился. Что с того, что Камыш тяжёл? На то и конь, чтоб тяжести возить, а есть да пить Камыш и сам умеет…
Монашек, ясно, встал, как ему и было велено. Тут дружинники наскакали, окружили со всех сторон, поводья дёргают, горячат коней для пущего страху. А монашку хоть бы что – стоит и глядит васильковыми глазами на железных боярских конников. И ни страха в этих глазах, ни любопытства особенного – ну ровно дитя малое, годков шести от роду, мотыльков разглядывает, кои у него перед лицом вьются. И любо ему вроде, и понимает уже детским своим умишком, что от этой лепоты ему ни вреда, ни пользы, а так, поглазеть только, всё равно что на радугу над речкой.
– Мужика на дороге не видал? – спрашивает Камыш.
Грозно спрашивает, чтоб сразу ясно было: с ним, боярским тиуном, шутки плохи.
А монашек стоит себе, смотрит на него и ни словечка не молвит. Ну хоть бы головой качнул, показал, что вопрос слышал, а так непонятно даже – может, он вовсе глухой?
– Мужика, – громко, истинно как глухому, повторил Камыш и рукой вдоль бороды провёл, мужика изображая. – Нам его сыскать велено, сей тать есть боярина Долгопятого беглый холоп. Ты глухой, что ли, отрок?
Монашек головой в ответ покачал – не глухой, стало быть.
– А чего тогда молчишь? – уже сердясь, хмуро и с угрозой вопросил Камыш. – Аль язык проглотил? Видал беглого холопа или не видал? Сказывай, пёс, не то кнута отведаешь!
Молчит монашек и, глаз не опуская, на тиуна глядит. Кажется, даже моргать перестал.
Ну, тут Камыш, понятно, осерчал. Он, вишь, привык, чтоб перед ним шапки ломали и ни в чём ему не перечили, а тут такая оказия – мальчонка, соплёй перешибить можно, глядит на него, как на дерево, и, чего у него спрашивают, не говорит. Ровно издевается, ей-богу!
А у него, у Камыша, слово с делом редко расходилось. Коли помянул кнут, так и знай – вот-вот змея сыромятная о трёх подвитых свинцом хвостах по чьей-то спине гулять начнёт. Дружинники, которые поближе, коней своих попятили, видя, как тиунова рука кнутовище тискает, – не ровён час, заденет на замахе-то, как раз с коня носом в пыль кувыркнёшься.
А монашек молчит – не то не понял, про что его спрашивают, не то сказывать не хочет. Да оно и понятно: кто таков Васька Камыш, ему, убогому, неведомо, а лиха от своих, православных людей он сроду не видывал и ждать его не привык. Думал небось, постращает его тиун да и отпустит.
Не на таковского напал. Размахнулся Камыш, свистнул кнут в воздухе и по пыльной монашьей одёжке хлопнул. И хлопнул-то негромко, да Илие-отроку и того хватило. Много ль ему, слабосильному, надобно? Да ещё, видать, попало, как говорится, по голому – упал монашек с одного удара и, не охнув даже, дух испустил.
Может, конечно, и случайность. Не повезло человеку, что тут скажешь? А может, дело своё на этой грешной земле сделав, был он молодым на небо призван – нарочно, чтоб зря промеж людей не мыкался. Истинно благая доля – знать, зачем ты в сей мир послан, и, назначение своё осуществив, со спокойной душой, без мук в мир иной отойти!
* * *Тут, грешным делом, даже Ваське Камышу не по себе сделалось, не говоря уже о дружинниках, которые с ним были. Холопа насмерть забить – дело нехитрое, обыкновенное, хотя даже такое простое дело может боярину не понравиться: как-никак, а холоп – его, боярина, наследственное имущество, и портить его почём зря никому не дозволено. Но тут всегда найдётся, чем хозяйский гнев утишить: и убыток копеечный, и перед барином оправдаться, смерда убитого облыжно оговорив, не больно хитро.
Но тут ведь не холоп предерзкий помер, а монах! Хоть и отрок, хоть и видно с первого взгляда, что с головой у него непорядок, а всё ж, как ни крути, Божий человек. То-то, что Божий. Не боярский, стало быть. И ответ за него держать придётся не перед Гаврилой Алексеевичем, а сами понимаете, перед кем. А небесный-то судия, поди, пострашнее здешнего, земного!