Полная версия
Страстотерпицы
Фелумена появилась в их комнате еще. По-хозяйски возникла, окруженная шумом своего голоса, запахом тела и платья. Села на стул посреди комнаты, углов она не признавала, оголив оплывающие жирком колени, курила, говорила громко, хрипло, и только Олегу. Анну она не замечала. Олег ходил вокруг нее, словно принюхиваясь, с изумлением оглядывая открытые, в мелких нависших складочках плечи.
– Ну до чего сволочная! – сказал он, возвратившись и на этот раз с лестничной площадки. – До восхищения сволочная! – Он походил немного по комнате, и когда Анна уже забыла про Фелумену, он вдруг, качая головой, напомнил: – Вульгарна до безобразия! Но что-то в ней есть, как в перезрелой груше. Ты знаешь, она напоминает мне Зойку.
И побледнел, отвернув тонкое мальчишеское лицо.
Анна молчала. Она ничего не находила в этой бабе, кроме нахрапистой наглости.
«Развратна, – думала она, – потому и тянет…»
После ухода Фелумены мыла полы, словно хотела уничтожить липкий, дразнящий, потливый запах этой женщины. Мыла еще и потому, что втайне верила деревенской примете замывать след. Фелумена исчезла на время. Но Анна однажды увидела их из автобуса. Они шли по центральной улице города. Олег обнимал Фелумену за плечи. Он казался мальчиком рядом с этой здоровой, ярко-белой и далеко немолоденькой женщиной…
Тогда она закрыла глаза и горько подумала: «Добрался… отвел душу».
Она делала вид, что ничего не замечает. Анна боялась объяснений, память о первой их размолвке преследовала ее.
«Наверное, все пройдет, – успокаивала она себя, поджидая Олега у окна, – не может быть иначе… Она ведь старая…»
Олег молчал тоже, жил в себе, замкнуто, обособленно, почти не разговаривал с нею, и она боялась начинать разговор сама…
Однажды он не ночевал дома, вернувшись утром, присел к ней на кровать, сказал, отводя от нее беспокойные быстрые глаза:
– Не спрашиваешь! Ну и правильно. Я сам не знаю, что со мной. Это какой-то ужас. Пропасть. Я, наверное, уйду к ней… А?!
Потом он написал ей письмо, в котором просил остаться жить в этой комнате, и прощения просил. Он писал, что не знает, что с ним. Но он должен, должен вернуться. Пусть только ждет его. Христа ради ждет… Анна собрала вещички, прибрала аккуратненько комнату, закрыла ее и отдала ключ соседям.
С первым же поездом она уехала к матери. На этот раз ей было не стыдно возвращаться домой. Напротив, в том темном состоянии души, нарывающем все более в одиночестве, ей нужно было знать, что есть на земле отчий дом, мама, братья, деревня…
Мать не удивилась ее приезду. Недавно она проводила последнего, пятого, сына в армию, и вместе с заботами вышел из нее, казалось, сам жизненный дух, который питал ее тело.
Мать встретила Анну в ограде, даже ведро не поставила наземь, прикрыла ладонью лоб, обыденно сказала:
– Приехала? Совсем? – и, кивнув на чемоданишко, вздохнула: – Не много нажила…
Высокая, бескровно обмякшая, мать поразила Анну, до того она обесплотилась. Тень тенью. Зато отец оставался таким же. Он постарел, кожа синюшно подсвечивала. Встретил он Анну сухим и скрипучим:
– Явилась. Нажила в городе-то. Считай, первая воротилась. Отца позорить…
Вечером Анна вынула из чемодана кофточку для матери и тихо попросила:
– Мам, померь…
Мать, увидев эту простую, голубоватую, широко пошитую кофточку, порозовела, по-молодому смутилась. Взяла кофточку, подняв еще красивые темные волосы, примерила ее. И такой глубокой, затаенной печалью вдруг зацвели ее глаза посреди темного, грубо выделанного лица, так нежно и стремительно ожили, что отец, сидевший на лавке в углу, вдруг, бросив недошитый валенок на пол, резко прикрикнул:
– Но, но… – выругался и вышел из комнаты.
Казалось, ничего не изменилось в доме, только все рушилось, все оказалось куда более ветхим и иссохшим, чем ей представлялось в воспоминаниях. Опустился потолок, неприютно оголились стены, гнили углы, просачиваясь в дождливые дни, словно ватные. Отец не подновлял дом, не покупал городской полированной мебели, как большинство в деревне, не влился в этот дом приток свежей, молодой жизни, не слышно было дыхания новых поколений, но это был ее дом, дом ее детства, и свет сквозь ситцевые шторки, сквозь герань на подоконнике сочился на желтый пол. Казалось, все те же банки-склянки из-под молока, кваса, настоев трав и прочих домашних снадобий тянулись вдоль лавки в сенцах, и та же черемуха в палисаднике на угол от окна с сырым, горьковатым запахом, – все осталось родным и дивным на этом маленьком, обветшалом без хозяйских рук клочке земли, таким простым, верным, принявшим ее всю, как есть, какой вернулась. И, казалось, ослабела, затихнув боль. С какой благодарностью думала она о матери в этот единственный приезд, думала о том, что должно быть у человека место, где его, пусть не всегда, поймут, но всегда примут…
После ужина Анна вышла на крыльцо, где сидела и смотрела в дрожащую огнями глубь деревни мать. В верховьях леса, на горе, куда они ходили когда-то, было темно, и только иногда блуждающе мерцали круглые, смутные огни. «Дорогу проложили», – догадалась Анна. Села на крыльцо, и захотелось рассказать все матери. Рассказать просто, как женщина женщине, как дочь взрослая – матери. Она набралась духу и напряженно, срываясь в голосе, стала говорить. Сначала было тяжело, потом легче, потом она услышала слабый свист, посмотрела на мать – та дремала, прислонясь к косяку, и голова ее мелко, как у старухи, дрожала.
Все. Изжилась мать, изработалась, измоталась, выдохлась. Она прожила всю себя, до кровиночки, волоча на своем горбу деревенское хозяйство, пятерых детей, мужа. От природы мать была очень скрытным человеком, жила только в себе, никогда не судачила с соседками, не хвалилась, не жаловалась, и это тоже подтачивало душу. Она вырастила, выходила, поставила на ноги всех своих пятерых, а на их жизнь, на их взрослые боли у нее уже не было сил. И тогда, глядя при слабых сумерках на посеревшее, остановившееся лицо матери, на тлеющие чем-то темным провалившиеся круги под глазами, первый раз в жизни услышала, как исходит от человека трезвящий мертвенный холодок…
Анна осторожно пригладила прядь волос к материнскому уху, подумала, что мать бы и не поняла ее. Может, эта вечерняя ее дрема нарочита, просто чтоб не слышать Анны.
Мать тоже сходилась с отцом для счастья, но раз и навсегда. Ее счастье и жизнь были в том, чтобы народить и вырастить их, пятерых, с одним мужиком, каким есть, судьбою данным. А другого счастья, других путей жизни она не знала и не искала.
Анна впряглась в хозяйство. Работы в деревне было всегда вдоволь, и за годы ее отсутствия не убавилось. Огород, картошка, корова. И было хорошо, что с рассвета поить, кормить, доить, копать, чистить, мыть. Одной картошки вдвоем с матерью накопали сорок мешков. Присев на ведро, пока мать уходила в стайку к корове, Анна глядела на душно преющее под сентябрьским солнцем поле за плетнем огорода, на желтый, чистый лесок вдали и думала, что проживет здесь жизнь. Мать прожила, и она проживет.
В эту осень часто ходили собирать бруснику. Брали по ведру, по два в день. Брусника уродилась крупная, рясная, зрелая до черноты. Анна возвращалась усталая, упоенная осенним лесом, бордовые от ягоды руки пахли мхом, сиропной сладостью преющей хвои. У неглубоких сквозных родников отдыхали. Анна, нагибаясь, смахивала легкий, с прозеленью в воде березовый лист и пригоршнями пила чистую воду.
И пока мать умывалась, отряхивалась, отдыхала, Анна все смотрела вокруг на желто-багровые, не редеющие сопки, на красный голубичник. И как жадно воспринимали, отмечали все глаза, как чутко улавливало ухо малейший треск ветки, крик кедровки, свист бурундука. И не наглядеться было, не наслушаться, как будто возвращалось забытое ощущение родины. В эту осень словно внове она обрела родимые места. Вечерами ходила гулять за околицу, глядела, как садится солнце за золотые верхушки сопок, как сквозит и льется зыбкий вечерний свет с сумеречного, еще незвездного неба. Каким легким мерцающим свечением дрожат осинки вдалеке. И живой, влажной, густеющей синевой спокойное лежит озеро.
Мать мучилась женскими болезнями. В начале сентября ходили в дальнюю падь на Старухину гору собирать боровую матку, кустистую траву с копеечно-мелкой, словно срезанной по краям листвой. Мать обходила чуть наискосок гору, спускалась в низину, а Анна забралась вверх: к высоким зарослям шиповника.
Спелые, багровые, как вишня, ягоды усыпали кусты, собирать их было легко, и Анна не заметила, как набрала ведро. Присела оглядеться и замерла. С высоты горы такой протяжной и прекрасной ложилась перед ней земля. Свежая желтизна листвы и солнца, ясная горячая голубизна неба. И широта и щедрость, пронзительная громада пространства. Сопки, сопки внизу, свет и сладость легчайшего прозрачного воздуха. И впервые за эти годы глубоким, блаженным и горестным ощущением счастья наполнилась душа. Родиться на этой земле, расти и видеть, каждый раз внове, весну ее, осень, лечиться ее травами и набираться ее духа… Можно ли было рваться отсюда и не любить ее? И не здесь ли ее высокая доля, которую она так бесплодно и мучительно искала в городе? Мать окликнула ее внизу, слабым, пропадающим эхом долетел звук. Анна набрала воздух и отозвалась:
– Я здесь, мама!
«Ма-ма-ама-ма…» – волной прокатилось вширь.
Анна часто заходила к Панке. Подружка все-таки прибрала к себе Юрку Тарасика. Они жили уже пятый год, и Панка ходила тяжелая третьим ребенком. Характером она осталась прежняя – смешливая, бойкая, языкастая толстушка. Беременность она переносила легко, будто и не чувствовала, упруго каталась по двору, управляясь с нешуточным деревенским хозяйством.
– Пришел он в мае, – рассказывала она. – Я ног не слышу от радости. Он в клуб, я в клуб, он на свадьбу, я на свадьбу. Он в тайгу, и я в тайгу. А он, что ты думаешь, выдумал. К Ленке Хитяевой. Ну помнишь, гулял-то с ней до армии. Выдумал тоже… Я чуть, ей-богу, не обиделась. А потом пораздумала-посидела. Думаю, всю жизнь ждала его, ни на кого не взглянула, меня ж двое сватали, а теперь обижаться одной. Кисни в девках. Нет, думаю, на сердитых воду возят. Отбила! Никуда не делся.
Панка присядет на скамеечку, расставит ноги под тугим округлым животом и тихим, ласковым голосом скажет:
– Знаешь, Ань, вот уже какой год живем. Провожу его утром, а к вечеру дождаться не могу. Все глаза прогляжу. Так вот целый день в стайку да за ворота, отдою да за ворота, в огород да за ворота. Все выглядываю, не идет ли… А вечером ребятишек уложишь, ляжешь с ним, и ниче не надо. Чувствуешь, что вот он, тутока… Глаза закрою, думаю, и за что мне Бог дал. А? Почему я такая счастливая?..
Уютно, чисто, выбелено в Панкиной хатке, хорошо было и в огороде, и они кормили ребятишек, управлялись с хозяйством, скотиной, и как-то весело, дружно, упруго справлялись с этой жизнью, нимало не смущаясь ни деревенской глушью, ни работой, ни чем другим. Анна, наблюдавшая за Панкой, видела, как сквозит в лихости ее, вздорности, часто злом, но точном языке простая, житейская привязанность к мужу, постоянная забота о нем. Как они чувствовали друг друга, почти не разговаривая, как участливо и быстро откликались, с полуслова понимая друг друга, как охотно работали, как чисто, на удивление слаженно выводили за «стопариком» протяжные, печальные русские песни.
А кто были они с Олегом друг другу?
Кем были они и зачем они сходились… Обида и боль неизбывным жаром горели внутри. По ночам она просыпалась и плакала. Так кто же они были друг другу? Друзья? Любовники? Муж с женой? Да никто.
Чужие, случайные люди…
Встретились, изломали друг друга. Не поняв ничего, не полюбив, не уступая друг другу ни в чем. Каждый знал только свое и о себе. И куда они подевались, ее детские, забавные сейчас думы о чистой любви и высокой доле. Там, когда ночевали вдвоем с Панкой на сеновале, какой она святыней казалась – любовь, чем-то призрачным и воздушным. Такой и осталась. Не далась в сердце. Выходит, Панка любила, а она нет. Панка жила каждый день, просто жила своей судьбой, своей любовью полнилась, истинной и верной. Ребятишек рожала, хозяйство поднимала, работала. А что они с Олегом? Ни угла, ни детей, ни дела по себе.
Да, чужие, случайные, никудышные люди! Иначе почему они, мужчина и женщина, так счастливо сведенные судьбой, без помех, преград, сведенные только молодостью, а не горем, не нуждой, как бывает иногда, не могли дать друг другу счастья? Почему же тогда не связалось у них, не срослось, не стало жизнью, а так расползлось трухляво, бесплодно, ничего не оставив душе, кроме тоскливой горечи…
Она травила себя этим, ясно и страшно открывшимся для нее смыслом.
«Чужой, – брезгливо повторила она себе. – Чужие, случайные люди… Ни себе… ни кому другому». Отсюда, из чистой глуши родного дома, из безгрешной его сердцевины иным представлялось все, в каком-то другом, спокойном и мудром свете и любовь, и работа, и люди…
И городское ее житье забывалось, будто и не было никогда. Вспоминались разъедающие взгляды соседей, брань из-за уборки коридора, темные углы общежитий, голуби в грязных лужах и сажа на снегу. А хорошего почти не вспоминалось. И когда она вдруг увидела Олега у колодца – он стоял и пил воду из ведра у соседской девочки, – то не удивилась и ничего не дрогнуло у нее в душе. Он вошел за ней в ограду, поставил портфель наземь, жалостливо сказал:
– Господи, похудела-то как…
– Да, – ответила она. – А ты плащ новый купил.
– Купил, – с досадой кивнул он. – Удача какая, иду и девочка с полными ведрами. Видишь, это не зря. Это нам судьба такая… – Потом он, не глядя на нее, глухо вздохнул. – Ты ведь поймешь меня, девочка… Ты не представляешь, что было! Это пропасть. Такая пропасть…
Анна повернулась и ушла в дом.
Олег привез подарки. Матери цветастую, с кистями шаль. Отцу электробритву. Ей он положил под подушку толстенький томик Ахматовой. Анна нашла его вечером и усмехнулась. Олег был весел, предупредителен, смешил отца присказками про актеров, про кукол, даже показывал руками, как их водить. Он был выбрит, подтянут, в свежей рубахе, в новой джинсовке, не умолкал и оглядывался на Анну, молчавшую в закутке у печи. Анна ушла спать в боковую комнату и плотно закрыла за собой дверь. Утром он вел себя так, как будто между ними все обговорено и они помирились. Он суетился в стайке с матерью, наводил пойло корове и всем восхищался. Матери он понравился. Анна видела это по улыбке, с которой она к нему обращалась. Уже почти к обеду они собрались с отцом охотиться, стрелять рябчиков. Вернулись поздно. Рябчиков не настреляли. Отец был злой, а Олег заливался смехом, рассказывая, как подбили ворону и как она прыгала, спасаясь от них. Вечером он хотел поговорить с Анной, но она молча отвернулась и ушла в свою боковушку. Так прошло несколько дней. Олег выжидал, на разговоры не напрашивался, пилил дрова с отцом, ездил за сеном, собирал с матерью клюкву на болоте, был неизменно весел, разговорчив с родителями и помогал им всячески по хозяйству. А Анна, наблюдая за ним, тоскливо думала о том, что ее ожидает в родительском доме, если она останется здесь. Работы почти никакой. Есть на время место Панки на ферме, пока та в декрете. А что потом? Друзей она растеряла, соседи будут коситься на нее. Марфуша – и та на все лады выспрашивала, надолго ли она вернулась. А приедут сестры. Брат выйдет из тайги в ноябре. Что она скажет им, писавшим ей письма с такой надеждой и уважением? Тоска, одиночество, отчуждение – вот что должна была пережить она зимою в родительском доме.
В конце сентября занепогодило. Дожди, ветра, заморозки по ночам. Деревня потемнела, осела как-то, скукожилась. Оголились, некрасиво поредев, сопки. С дождем валил снег, и дорога до того раскисла – пройти нельзя, сапоги до колен в глине. Наконец Олег подошел к ней и, ткнувшись в ее плечо носом, шепотом сказал:
– Неужели ты не видишь? Я страдаю. Я мучаюсь. Ну прости меня, слышишь. Прости. В тебе теперь жизнь моя. Один я не вернусь. Лучше уж… – Он отвернулся и махнул рукой. – Нет смысла жить. Я ведь столько без тебя. Какие же мы дураки с тобой? Как же можно было?..
Анна осторожно подняла руку и положила ему на голову. Она к тому времени и примирилась с ним, и простила его. Только где-то в глуби сердца так и не затухал холодный огонек отчуждения. Отец, увидев, как они вернулись вместе из огорода, крякнул:
– Слава те господи, сошлись…
Вечером устроили застолье. Панка и Марфуша пели с матерью, Тарасик вдумчиво подтягивал им. Все было хорошо и ладно, и оттого, что наконец решилось, полегчало на душе у Анны. Она глядела на поющего, грустного и красивого сейчас Олега, и показалось, что внове любит его, даже сильнее, новым, мудрым, материнским чувством. Ночью он целовал ее под звездным небом во дворе, укрывая полами своей курточки, и шептал на ухо счастливое и ласковое. Казалось, потух тот холодный огонек в сердце, все забылось, и свежие силы жизни и любви прибыли в душу…
На другой день они уехали в город. Олег повел дело решительно, оказался деловым и обстоятельным. Во-первых, они сразу зарегистрировались, и Анна наконец, после многих скандалов с управдомом, получила городскую прописку… Потом он все устроил в театре. Они ходили по магазинам, и Олег сам выбирал ткань на шторы, купили диван-кровать, стулья, посуду, торшер, голубой с розовым, поставили у кровати. Сам выбрал и принес длинный домашний халат, такой, какой хотелось ей, поставили свой столик на коммунальной кухне. Все: девицы, стихи, бородатые художники – отошло в небытие. Теперь он полюбил эту комнату с вечерним светом торшера над диваном, Анну в халате, кофе по утрам. В гости они не ходили, к ним тоже не ходил никто. Он лежал на диване, читал газеты, иногда вздыхал, что наконец-то все хорошо, и, не договаривая, глядел мимо…
Анна пошла к врачу. Пожилая, седоватая, с резкими ухватками гинеколог после осмотра прикурила папиросу и, прищурясь, сказала:
– Нет, я не надеюсь. Попробуйте полечиться несколько лет… На курорт съездить.
* * *В деревню влетели на полном ходу. Разбежались, заклохтали по дороге куры. Лежалая, пухлая, хорошо промятая пыль, поднимаясь, плыла вровень со стеклами. За автобусом уже мчались, посверкивая пятками, ребятишки, досужие старики, дремавшие в тени на крепко сбитых низких лавочках, провожали автобус долгими взглядами из-под суховатых надо лбом ладоней. Деревня небольшая, бревенчатая, вытянутая по-сибирски в одну улицу вдоль реки. Переехали деревянный мостик.
– Ты смотри там, шпаненка не задави! – крикнул Валерка шоферу.
– Господи, хоть бы сыру кусочек… Завалященького.
– Веня, – обернулась к нему Заслуженная, – смотри, резьба какая, а. Ты ведь любишь, фотографируй…
Венька безучастно посмотрел в окно, подтянул к себе ближе портфель и не ответил.
– Интересно, а молока здесь можно купить?
– А почему бы и нет. Зайдем в какой-нибудь дом…
– Да поклонимся…
– А чего бы и не поклониться. Ради молока да хлебушка…
– Глянь, что, а ты посмотри что… Петушок-то наш, вон он, касатик. – Тюлькина ткнула пальцем в стекло. За автобусом, окруженный ребятишками, как гриб над травой, виднелся Олег. Джинсовой курточки на нем уже не было, рубаха кособоко разворотилась на груди, он что-то кричал им вслед и махал рукою.
– Что он там орет?
Тюлькина поднялась, приставила ухо к верхней открытой части окна, послушала:
– Артисты приехали… кричит.
– Ах ты господи. Вот страмина. Не уважаешь себя – твое личное дело. Но ведь это же театр, – заворчала Заслуженная. – Те-а-тр. – Она подняла вверх крупный палец. – У меня до сих пор иногда сердце екает, как подумаешь…
Венька, словно к опоре, прижимаясь к портфелю, не отрывая глаз от окна, тихо сказал:
– Пусть я серость. Я из себя никогда не гнул. Но я, как щенок, трясусь за каждый спектакль… Как щенок… – Он не выдержал и всхлипнул, потом протер очки, ткнул их в переносицу и, разглядывая Олега, добавил: – Меня вот завтра выгонят. А он останется. Он будет работать…
– Да чтоб мне провалиться, если тебя выгонят, – спокойно заклялась Заслуженная.
В тяжелом молчании остановились у магазина.
– Ну, где бить будем? – спокойно спросил шофер, остановив машину.
Олег подлетел к автобусу, снаружи кулаком открыл дверцу.
– Артисты приехали! – заорал он в автобус. Снял кепку, по-лакейски согнулся, злорадно искривив губы.
Валерка при выходе, стоя на ступеньке автобуса, звонко щелкнул тугим пальцем по его потной залысине на макушке.
– О, – быстро нашелся Олег, – шолбан! – Потом выпрямился и спросил: – Что это еще за выходка?
Антонина с высокомерной грацией, которая всегда отличала ее моложавое легкое тело, ступила маленькой ножкой на землю и спокойно фыркнула в лицо Олегу: – Фи!
– Пожрать тут есть? – спросила Тюлькина, выглядывая из двери.
– Тише, тише, – остановила ее Заслуженная, – здесь же дети.
Венька, решительно поправив пальцем очки, прошел мимо Олега, не взглянув на него.
– Ну и сволочь же ты, – простодушно покачав головой, сказал Валерка.
– Артисты! – хрипло сказал, показав на них рукою, Олег.
Анна с первого на него взгляда поняла, что Олег не пьян. Он не мог так быстро напиться. В последние годы они почти не пили вино, и Анна знала брезгливое отношение мужа к выпивке, что больше исходило от слабого его здоровья. Похмелья Олега бывали тяжелыми и долгими. Он был трезвый, и это она увидела по нарочито неправильно застегнутой рубахе, по холодному наблюдательному взгляду. И от стыда за него и за себя усилилась у Анны неприязнь к мужу. И не то было особенно неприятно, что Олег вспомнил старые замашки, а то, что расчетливо все это делалось. Она прошла мимо него и оглянулась. Он ее как бы не замечал, но Анна почувствовала, как подрагивает кулак в кармане брюк. Выходившие из магазина женщины медленно подтягивались к автобусу. Одна из них, молодая, темноволосая, в цветастом ситцевом платье, спросила, поглаживая голову мальчишечки, похожего на нее:
– Может, вы нам что покажете? А то к нам никто не ездит!
– Они покажут, – мрачно ответил ей Олег. – Они покладистые.
– Ну я тогда сбегаю и скажу, чтоб клуб открыли.
Антонина, с брезгливым недоумением выходя из магазина, держала в руках кусок сыра. Она отщипнула его тоненькими пальчиками и, немного пожевав, задумчиво сказала:
– По-моему, он прошлогоднего завоза.
– А чего там, – махнула рукой Заслуженная, – гвоздей только не ели. – И тяжело направилась к дверям магазина.
– Слушай, а у меня ни копейки, – подошла к Анне Тюлькина.
Анна суетливо пошарила в сумочке, отыскивая кошелек.
– Смотри, – каркнула над ухом Егорова, – опять твой едет.
Она сказала «твой» нарочно громко, глядя на Олега. По дороге к магазину тарахтел Витькин газик.
«Боже мой», – подумала Анна, закрывая глаза. Газик встал подле автобуса. Актеры, выстроившись рядом, молча выжидали.
Виктор заскочил в магазин за папиросами и, выйдя, быстро все решил:
– Поехали ко мне. А что?! Молоко есть. Хлеб найдем. Мать моя всех накормит…
Мигом ссыпались в автобус. Олег тоже посерьезнел, быстро и правильно перестегивал пуговицы рубашки.
– А ты погоди, – оттолкнул его Валерка, закрывая изнутри дверцу, – попрыгай еще. Дети, поиграйте с артистом…
Дом Виктора, потемневший, бревенчатый, стоял высоко и крепко: просторная ограда с летней стряпкой, навес и беленая печурка с вмазанным в припечек ведерным чугуном, дальше к леску – дворовые постройки, черемуха у окна, ровный частокол с крашеной калиткой в огород.
Мать Виктора, востренькая старушка, выслушав сына, отерла о фартук руки.
– Че же они артистов не покормили. – И недоверчиво глядела вверх из-под выгоревшего платка синими встревоженными глазами. – Да что же там за начальство такое… а?
Наконец поняв, чего от нее хочет сын, и увидев входящих в ограду артистов, она испуганно ахнула, всплеснув руками.
– Господи, да чем же я кормить их буду? У нас ить ниче нету, сынок.
– Да ты что, мамка, молока у нас нет, что ли?
– Да они – телята, одно молоко хлебать?
В дом артисты не пошли, расположились у летней кухни, под навесом. Виктор ходил за матерью и выпрашивал у нее бражки. Мать молча погрозила ему кулаком, взяла в руки ведро, кликнула за собой Тюлькину – собирать огурцы. Виктор пошел в сенцы сливать из банок молоко в одно ведро. Гомолко ходил за ним вслед, что-то рассказывал и все пробовал молоко.
Антонина, следившая за ними, вздохнула нетерпеливо и отвернулась.
– Пойдем посидим, – дернула Анну за рукав Заслуженная.
– О-хо-хо! Земля-земелька. – Она покряхтела, усаживаясь на траву под черемухой, похлопала ладонью по земле. – Ох, я дремучая. Мне, чтоб устойчивее быть, надо ее, матушку, чувствовать, нахлопывать, оглаживать. В семьдесят третьем, дай бог памяти, в Москву мы ездили на фестиваль кукольников. Три дня я ничего еще… ходила. Все внове, изменилась Москва, расстроилась, современная такая. А потом не могу – давит. Оглянешься – эти коробки, коробки, цемент, народ, духота. Они же здоровые, дома-то, столбы, такие громадины. Как вверх посмотрю, мрет сердце. Вот так бы взял и отодвинул бы их, руками раздвинул бы… подышать. Мы ведь как здесь – встал вон поглядеть, до речушки сколько земли, а там вон пригорок, да еще лес, да еще за лесом дымка. Привыкает душа-то. Оттого у нас и песни такие, как воды, широкие, протяжные. – Она прилегла, закрывшись ладонью, и неожиданно тонко для своего большого тела пропела: – …Ушел своей доро-гоо-ю. Другую зав-ле-ка-ать…