Полная версия
Страстотерпицы
Виктор принес молока полное ведро. Гомолко осторожно разливал его по стаканам. На серую льняную ткань мать высыпала горку еще мелких пупырчатых огурцов, широкие перья зеленого лука, желтое летнее сало. Пошла еще за чем-то, но Антонина решительно остановила ее:
– Этим оглоедам, что ни дай – все сожрут. Присядьте лучше, отдохните с нами…
За огородом до мелкой илистой речки свежо зеленела низина, млел сладковатым парком подсыхающей травы небогатый покос на кочковатой стриженой земле. Вязкий, насыщенный воздух июльского полудня сонно плыл к лесу.
Летняя, сухая, дремотная деревенская тишь разошлась кругом. Анна, лежа рядом с Заслуженной, все смотрела на тягучее, полинявшее, странно осевшее небо и думала, как же теперь будет жить. О своей жизни, о смутном, недалеком будущем думалось тревожно. Думалось уже – куда она и как она, – как будто треснуло и разломилось у них с Олегом, по старым швам разошлось, и теперь надо думать по-другому.
– Сморил сон после обеда. – Заслуженная поставила белый из-под молока стакан и, поглядев прищуренно вокруг, вздохнула. – Вот жизнь человеческая. Всю я судьбинушку свою проколесила, проездила вот на таких драндулетах, а мечтала об усадьбе своей, огороде… Садочке… Ты знаешь, идеал моего счастья где? В «Старосветских помещиках». Ей-богу… Вот иногда придешь домой, хоть бы крыса, думаешь, завелась. Как родную бы кормила. Лягу вечером, глаза закрою, и поплывет… Домик беленый, хатенка, яблоньки, трава под яблоней. Двери скрипят-поют. И я со своим Максимом Иннокентьевичем… Так он мне и видится. Вот убили его, а я ровно с ним жизнь прожила. И рожала когда, и кормила, и плакала, и с куклами водилась, а все он передо мною. Я ведь его не все молодым представляла, а какой мой возраст, таким и он видится… Жизнь человеческая… Никогда по-твоему не сойдется… Что-нибудь да скособочит. Чего-нибудь да не хватит. Русская баба как в молодости прикипит к кому сердцем, так и на всю судьбинушку хватит. А с чужим волком не споешь песни. Я вон от своего муженька хоть и рожала, и считай, всю молодость с ним, а все ровно чужой мужик. Все одно лопнет в один прекрасный день, лопнет и не склеится. – Заслуженная долго, испытывающе поглядела на Анну. Анна отвернулась.
Оленька вязала в тенечке у забора, неомраченный лобик ее светился чистой, ухоженной кожей. Она на минуту подняла голову от вязания и вдумчиво смотрела в даль огорода.
– Может, все-таки втачной?.. – спросила она Егорову, дремавшую рядом.
Егорова приоткрыла один глаз и сонно хрипнула:
– Ну, они сейчас в моде…
Оленька покачала головой:
– Нет, в реглане больше прелести. В нем больше женственности…
Гомолко один оставался за «столом», ненасытно хрустел огурцами за льняной скатертью, пил молоко и вытирал тыльной стороной ладони белые усы на губах. Одну Антонину не морил послеобеденный сон, она ходила с матерью Виктора по усадьбе, и старушка быстро рассказывала ей, останавливалась, показывала что-то на грядках, и Антонина слушала, поддакивала, подогревая разговор.
Шофер Толя и Валерка не вынесли дремотного такого жара, сняв рубашки, потащились полоскаться за огород. Виктор стоял, опершись о косяк двери в сенцах, и неотрывно наблюдал за Анной. Анна ответила ему долгим серьезным взглядом и повернулась к Заслуженной:
– Софья Андреевна, а где у вас муж?..
– Это долгая история. И незачем о ней говорить. Свой опыт к чужой жизни не пришьешь. Я вот раньше тоже всех слушала, все думала, послушаю, послушаю да жить научусь. Не слушай ты никого, Анька, и делай как знаешь. Всякой болезни свое лекарство нужно. – Заслуженная приподнялась, села, долго растирала припухшие на жаре ноги. – Сколько говорила себе: не объедаться. Не могу. Привычка, слушай, с голодных лет еще впрок наедаться… Помолчав, она прилегла снова и вернулась к разговору:
– Мы уже десять лет не живем. Мне пятьдесят вот, ну правильно, – ей скоро сорок… Пришла к нам девочка, девушка ли, как ее назовешь тогда. Возрастом-то она уже под тридцать была. Ну до того молоденькой казалась! Она сейчас-то как змейка еще, а тогда вовсе. Личико гладкое, нежное, глазки сияют. На одном месте не устоит. Училища она не кончала, так сначала ходила. Потом бутафором, потом я ее натаскивала. Девка способная. Ничего не скажешь, живая, ухватистая. Молодец. Она много у меня взяла. Ну а муженек-то мой и увлекся. Ясно дело – рядом со мной такая. Конечно, она высветит. Мы с ней дружили. Правда, она, как у них получилось, сразу призналась. Не обманула. Ну, ухарь мой молчит, и я молчу. Дальше – больше. Потом говорит, мол, так и так. Уйду… Иди, не на цепь же тебя сажать. Дети большие. Саша уже с мужем жила. Павлуша школу заканчивал. Чего держать? Кого удержала семья? Ушел. Жили у нее с полгода. Ну, я все эти полгода скушала, не подавилась, молчала, не пикнула. Здрасте – здрасте… И все. А потом что? Он старый уже мужик. Никаких в нем таких особенностей, а она молодая, красивая. По улице пойдет, хвостом вильнет, за ней тучами мужичье. Ясно дело, бросила она его. Он ко мне опять. Я ни в какую. Мыкался по общежитиям. Даже в театре ночевал. Ну, думаю, не чужой ведь – двадцать лет прожили. Ребятишки его. Внуки. Приняла. Ну пожили, пока Павел не уехал учиться. А потом выгнала. Гнула я себя, гнула и так и этак. Понимала, что в жизни все бывает, что годы, что дети. Ум понимает, а сердце нет. Чужой человек. Ну и говорю: бери-ка вещи свои, забирай все, что считаешь твоим, – и выметывайся! Не будем мы жить. Ну что он, понял все. Меня-то вдоль и поперек, поди, знает…
– Это кто, – помолчав, спросила Анна, – Антонина была?..
Заслуженная помолчала, протянула руку к низко свисающей ветке, дернула ее, потом ответила:
– А я ее не осуждаю. Она женщина. Красивая женщина. Я вот в детдоме росла. Послевоенном. Голодные годы, но как мы жили! Что ты! Нас воспитывали, как рубили. Прямыми, без изгибов. Знаешь, как учили: семью бросил, значит, и Родину предашь. Такие страсти толковали. Женщина тебе товарищ, и никто более. Ну вот, моему бобру этот товарищ и подтер нос. Она о нем уже тридцать раз забыла и цветет. А он мыкается…
– А где Венька? – вдруг спросила, подходя, Тюлькина.
– Правда, где он? – проснулась Егорова.
Веньку нашли в углу, он спал, как сурок, уткнувшись носом в портфель, скукожившись и подрагивая.
– Ну, что будем делать-то? – спросил подошедший Валерка. Он был свежий, блестел помытыми волосами.
Заслуженная осторожно отерла крупный круглый пот на Венькином лбу и сказала:
– Что, что… отыграть надо. Все равно ведь придется. Сюда из-за одного спектакля не поедешь. Я предлагаю так. Сейчас в «Восход» – заночевать. С утра самого там спектакль, потом заехать в обед – долг отыграть и махнуть дальше. Поднатужимся, не впервой.
– А где Олега искать будем?
– Где ты его сейчас найдешь, поди, упорол куда-нибудь.
– Куда он денется, – ухмыльнулся Гомолко, – скоро нарисуется.
Словно в подтверждение его слов, кто-то забухал в калитку. Олег ввалился в ограду, ткнул Валерке в лицо потные свои протертые носки.
– Купи носки. – И пьяно ухмыльнулся.
Анна, поглядев на него, поняла, что сейчас Олег по-настоящему пьян. Обычно такое жесткое лицо его расплылось, глаза, подернутые нездоровой мутной влагой, тяжело перекатывались по сторонам.
– Хватай его, мужики, и в автобус, чтоб не видел никто, – посоветовала Заслуженная. И пока они управлялись с Олегом, бесцеремонно скрутив его, Заслуженная, горестно глядя на Олега, покачав головой, заметила: – О-е-ей. Это же надо было, в такую жару глушить. И ради чего все… Чтоб доказать своей бабе, что ты лучше другого…
Виктор, видимо, понял связь между Анной и Олегом. Он не помогал мужчинам, а стоял в стороне, не сводил с Анны пристального взгляда.
– Я найду тебя, – сказал, подходя. Взял ее руку. Анна молча вздохнула, вывернула руку и, не глядя на него, вошла в автобус…
На нескошенном лугу, чисто поросшем густой, уже обмякшей под солнцем, цветочной травой автобус остановился. Выволокли за шиворот тяжело матерившего всех, кусавшегося и визжащего Олега. Валерка поставил его на ноги и с долгожданной усладой, от души вмазал ему в подбородок. Олег распластался на траве, глупо улыбаясь, но когда Анна, подлетевшая к ним, оттолкнула Валерку и крикнула: «Кого ты бьешь? Пьяного!» – Олег забарахтался, тяжело поднялся и с надрывной ненавистью, глядя на нее налитыми, желто-красными глазами, прохрипел:
– Уйди, – угрожающе шагнул на нее. – Ты переломала мне всю жизнь. Тихоня! Я больше ни на что не способен. Только вот с ними ездить… Зайку дергать за веревочку…
Анна попыталась еще сказать ему что-то, но он, как от заразы, брезгливо шарахнулся от нее, обошел и, шатаясь, направился к автобусу.
В пионерлагерь «Восход» прибыли к вечеру. Уже, сгущаясь, неторопливо оплывало небо, приглушая отсветы на близкой отсыревшей земле, а там, за рекой, в глубине, где-то под закатным солнцем, высветило березовый молочно-зеленый лес влажным вечерним сиянием. Мужчины молчаливо курили на траве под изгородью. Заслуженная неторопливо ходила взад-вперед по хвоистой тропинке вдоль дороги, играя встревоженными карими глазами.
– Господи-батюшки, – сказала она подошедшей Анне, – и всего-то день прожила, денечек, а сколько переворошилось ныне. Ох ты господи. Поднялось все из глубины, а кажется, уж давно, давно осело. Чужой жизнью казалось…
– Это я виновата, – глухо ответила Анна и отвернулась.
– Да, да, ты… – задумчиво вздохнула Заслуженная. – Виновата… что не утонула-то? Вот в чем ты виновата… Мать-то не зря приснилась, чует там в деревне. Старые люди – они иной раз, как собаки, прозорливые бывают. – Она походила, приглаживая волосы, и добавила: – Где тонко, там все равно порвется, где заболит, там все равно загниет. Как мать-то тебе сказала-то? И таблетки не помогут, так-то. Каждый свое лекарство должен поискать… – Она пошла медленно по тропинке, остановилась у березки, всей ладонью провела по чистой шелухе дерева, задрав голову, долго смотрела вверх. – Нет, – сказала она не то себе, не то Анне, – вру я все. Неблагодарная я старая перечница… Хорошо я живу… Неправда, хорошо живу…
Анна смотрела на нее и с грустью думала, что Заслуженная всегда так перескакивает в разговоре, за ее мыслью нужно пристально следить, чтобы понять…
Наконец появился Венька. Он вернулся с начальником лагеря, невысоким крепким мужчиной, моложавым и темноглазым.
– Гостям рады, – просто сказал он и быстрым движением короткой энергичной руки показал к воротам. – Прошу. Мужчин мы устроим в бане. Вторая смена. Лагерь переполнен. А женщины переночуют в красном уголке…
– Ну что. – Антонина показалась на ступеньке автобуса. – Не приютят нас? – спросила она и, подняв вверх по дверце тонкую смуглую руку, сиятельно улыбнулась этому мужчине.
– Ну что вы, – ответил он ей. – Как можно?
И когда она пошла через калитку в лагерь, он все смотрел ей вслед и улыбался. На пути Антонина оглянулась и тоже улыбнулась ему.
Чистенькая, хорошенькая, как куколка, Оленька неспешно шла за Антониной. Никакое из событий нынешнего дня не омрачило ее духа, не вывело из равновесия. Светлое личико было столь же безмятежно, как и утром. Оленька добросовестно довязывала сегодня спинку своего свитера, и Анна знала, что она думает сейчас только о том, как вязать рукава. Вновь неприязнь к Оленьке шевельнулась в ее душе.
«А чем же ты сама лучше, – резко оборвала она себя. – Та хоть знает на все сто лет вперед, как ей жить. А ты даже, что будет завтра, ничего не знаешь».
Анна вздохнула и отвернулась от Оленьки. Валерка, вдохновленный мыслью о предстоящем ужине, предложил:
– Мужики, может, мы баню протопим?
– Да ты что, бог с тобой, – ответила Заслуженная. – В июле-то! Река вон рядом, купайся…
Тюлькина засмотрелась на начальника лагеря, потом ревниво глянула на Антонину и сказала:
– Мой муж говорит, что я похожа на Нефертити.
– Похожа свинья на быка, только шерсть не така, – бросил ей Гомолко, нервно пригладил волосики и прибавил шагу.
Егорова молчала. Она грустно глядела на Валерку. Валерка оглянулся на ее взгляд, поежился и дернул Веньку за рукав:
– Слушай, отгадай загадку, что это такое? – Он прокрутил перед собой двумя руками и, остановив их, показал Веньке фигу; потом прокрутил в другую сторону и снова показал фигу.
– Что? – И захохотал. – Спортлото, Веня…
Венька пальцем прижал очки к переносице.
– У младшего моего поносик открылся утром, – серьезно сказал он. – Я обещал в аптеку завернуть после работы.
– А, идите вы все, – вдруг психанул Валерка. – Поносики, гундосики. У меня дома тоже мать есть. Щей наварила.
Он злобно сплюнул и быстро зашагал прочь.
Ужинать ходили в столовую. Анна попыталась отказаться, но хозяин лагеря так решительно отмел все несмелые отнекиванья, что пришлось встать и пойти. В столовой он сидел в стороне от всех и, не скрывая, наблюдал за Антониной. Антонина говорила без умолку, блестела круглыми глазами, смуглой лодочкой ладони рассыпала черные упругие волосы…
После ужина все были приглашены на танцы. Анна осталась одна. Заслуженная помаячила было перед глазами, но, махнув рукой, видимо, решила, что Анне одной будет лучше сейчас, и тоже ушла со всеми. Анна легла в угол на матрас, брошенный прямо на пол, и глядела на белую звезду вверху окна, лучившуюся зыбким, мерцающим светом…
Нужно было передумать весь этот неслучайный, тяжело отвалившийся, как камень с души, день и понять, что же с ними случилось.
Спокойная ясность, казалось, выстудила душу, и Анна перебрала, перемыла в памяти все жесткие осколки дня. Она в который раз вспомнила сон, мать. С возвратившимся вновь нежным, пронзительным ощущением вспомнилось ей ночное небо в подсолнухах, горящий детской страстью их разговор о том, что будет… когда-нибудь…
Подумалось, что сейчас бы просто поплакать. Но слез не было. Сердце не ослабело.
Она закрыла глаза, и живой явью из полумрака приглушенными линиями выписалась мать. Доит корову. Потеплевшие жилистые руки упруго сжимают сосок. Молоко струйкой о дно подойника: дзинь-дзинь, дзинь-дзинь. Потом омыла последним молоком вымя коровы, обтерла его чистой марлечкой. Встала, поправила платок, медленно понесла ведро с пенистым пахучим молоком…
Анна открыла глаза и с беспощадным, ясным сознанием подумала, что ничего из теперешней ее жизни она не любит. Что живет она в чужом городе, с чужим ей человеком и занимается, быть может, чужим делом. Только потому, что не хватило сил стать тем, кем хотелось. Да и не детской ли все было блажью? А сейчас ясно одно, треснуло и переломилось что-то в ее судьбе. И по-прежнему больше жить нельзя…
Олег пришел поздно (он спал в автобусе, тщательно прикрытый от любопытного глаза фуфайками). Сел у порога.
– Там наши купаются, – глухо сказал он. – Пойдем…
Она шла за ним по узкой, мокрой от росы тропинке, глядела на его острый, мальчишеский, напряженно-ершистый затылок. Возбужденные сильные голоса неслись с реки. Спокойное, чуткое, живое небо горело белым жаром звезд, особенно ярким в густой ночной черни воздуха.
Все были у реки. Тюлькина мягко, как корова, вошла в воду, легла поверх большим белым телом, размашисто, отфыркиваясь, поплыла. Егорова плыла уже далеко от берега, у той границы, где тает свет, и видна была только ее задранная вверх голова. Венька следил за нею и, нервно суетясь, кричал:
– Вернись, Егорова, слышишь! – И даже забегал в воду.
Антонина, задумавшись, ходила по берегу, и легкое ее, удивительное тело тревожило молодыми диковатыми движениями.
Начальник лагеря сидел поодаль на траве и, приложив подбородок к коленям, следил неотступно за нею.
– Присядем? – тихо спросил Олег.
Анна села на траву, почувствовала ночную сырость от земли, подобрала под себя ноги.
– Так что произошло-то? – хрипло начал Олег. – Я не могу ничего понять…
Она молчала, глядя, как собирает горстями воду на ноги Заслуженная.
– Неужели ты просто терпела меня?.. Ради чего… Страшная же ты…
Валерка, нырнув сзади Тюлькиной, видимо, ухватил ее за ногу. Тюлькина обернулась и так оглушающе завизжала, закричала, забилась, что Валерка, вынырнув, долго и раздраженно отфыркивался и крутил у виска толстым пальцем.
– Ну и дура…
Анна встала.
– Анна, – удержал ее Олег. – Ну, что же мы? Как?
Она обернулась и, с жалостью глядя на него, спокойно вздохнула:
– Да никак, Олег. Неужели тебе не ясно?
– Что, к этому шоферу уйдешь?
Анна усмехнулась и, помолчав, вздохнула.
– Ничего-то ты не понял, Олег.
И не спеша пошла вдоль берега.
– Я все равно к тебе приеду! – крикнул он ей вслед. – Я н-найду тебя. М-мы уже никак порознь. – Он хотел еще что-то добавить, но не смог, вдруг начал заикаться, махнул рукой и уткнул лицо в колени.
Заслуженная тяжело поднялась ей навстречу.
– Смотри, – показала она рукою вдаль. – Глянь, как высветило…
Косым светом от луны выхватило две березы из темени. Они неподвижно серебрились, паутинно мерцали.
– Красота-то какая! – Она вздохнула. – Ноги горят нынче, поясница отваливается. А все думаю: праведный, дай пожить еще, походить своими ногами. Мне кажется, что я с годами и чувствую-то острее… Ишь как вызвездило… Вроде каждую ночь такое небо над головой, а будто только что увидела…
Анна молча обняла ее, поцеловала в мягкую щеку и пошла по тропе в лагерь.
На крыльце сидела Оленька, что-то слушала, поджав колени к подбородку.
– Я не помню, – спросила она, – кузнечики стрекочут ночью?
– Я тоже не помню, – ответила Анна, входя в комнату.
– Ты знаешь, я сейчас подумала, – продолжала Оленька, входя за нею следом, – что они даже не представляют про нас. Понимаешь, им в голову не приходит… Про людей…
– Кому в голову не приходит?
– Кузнечикам!
– Да, наверно, – медленно ответила Анна и подошла к окну. Голоса с реки блуждали и гасли в темноте.
Где-то рядом протарахтел и остановился у окна газик. Желтый свет фар вырвал из темноты округлый кусок земли, осветил серую стенку деревянного домика напротив. Испуганно шарахнулась потревоженная кошка от стены, и в темноте, в кустах, зажглись два зеленых фосфорических огонька. Дрогнула, словно под ветром, примятая увлажненная трава и затихла…
1979
Шестидесятники
…Сумерки он не любил. Матерые, по-северному пронзительные, они оцепляют деревеньку, как волки, медленно подкрадываясь к ней длинными серыми тенями, а потом броском, тайно хлынут, забивая дворы рыхлою сырою тьмою. В Егоркино всегда загораются холодным закатным заревом окна сапожниковского дома, единственного застекленного в мертвой деревне. Он стоит наособицу, на пригорке, ликом к небу и как бы вчитывается в приближающиеся с закатом небесные знаки. Эдуарду Аркадьевичу кажется, что тоску начинает источать именно этот дом, громадный, рубленный как нахохленная птица, с коньком-клювом и со своими белыми, зловеще вспыхивающими на закате окнами, а потом уже вся деревенька, медленно враставшая во тьму, начинает тосковать своими еще живыми незримыми глубинами, и он ощущал эту тоску физически. Иногда перед закатами Эдуард Аркадьевич слышит лай собак, крик кочетов и мычание коров. Слушает спокойно, зная, что так бывает в мертвых деревнях, но это тоже знаки тоски и сумерек.
Стоит нежный, лучистый октябрь. Земля еще цепляется за остатки тепла, как женщина на исходе своих лет поражает иногда кроткою со щербинкой нежностью. Еще не совсем разделся лес, и в полуголом березняке рыжеет осина, багрово кровянит краснотал и как-то откровенно, бесстыдно дразнят кровавым рубином гроздья рябины. В заросших желтеющих огородах по оставшимся заплотам ползет мокрица, сочная, зеленая, серым свинцом наливается полынь, и чистотел желтыми звездами прорастает сквозь крапиву. Огороды уже зарастают орешником, подростом березняка, светящегося молодой желтизною, на сгнивших крьшах алеет иван-чай, и кое-где еще дикими зарослями вырождается малина. И среди этой петушиной ярмарки суровой серебристой чернью отливает листвяк.
Осенний день короток, как вздох. И пока стоит на промытых свежих небесах крепкое осеннее солнце, пока горят леса, странную осознанную силу набирают воды незлобивой Мезени. Лопотунья в обыденности, она вдруг затихает в эти часы, как бы нарастая изнутри густым синим подшерстком, и особенная рябь сближает ее с замершим перед небесами зверенышем. Без ветра она расслабляется, спокойная, зрелая, глубокая, плывет, как пава, и Эдуарду Аркадьевичу, который часто сидит под солнышком на ее обвалистом берегу, иногда кажется, что он различает обрывки ее беседы с небесами. Странно и страшно здесь живется ему. Странна, дика и несообразна ни с какими физическими законами кажется ему природа. Эти могильные ночи, черные и косматые без луны, а если луна появляется, то ее громадность, без матовости, яркий нестерпимый блеск пугает так же, как и непроглядная тьма. С началом сумерек он все вглядывается сквозь окно в мертвые проемы мертвой деревни, и ему кажется, что не тьмою зарастает она, а самим временем, которое, как песок, зароет скоро ее, а вместе и он, Эдуард Аркадьевич, останется на дне этой могилы, заживо погребенный тьмою и временем. Если, конечно, не вернется Иван. А ведь когда-нибудь так может случиться, и Иван не вернется, и Эдуард Аркадьевич останется один на один с этой чуждой ему русской деревней, брошенной на смерть так же, как и он. Знала бы о его кончине мать, думал он.
Его матушка Серафима Федоровна – душистое чудо детства, одна из тех, кто составлял мудрость и честь исчезнувшего поколения. Она была без всяких натяжек красавица. Высокая, статная, с роскошью черных толстых, с кулак, и длинных, до пят, кос, с которыми она не рассталась до самой смерти, с густыми бархатистыми бровями… Недаром отец ради нее, несмотря на все угрозы и происки, отрекся от своего еврейского клана и, кажется, за жизнь ни разу не пожалел об этом. Кроме того, она была разумна до расчетливости и крепка во всем. Громадное по тем временам для города хозяйство лежало на ее плечах. И вела она его безукоризненно. Чего стоило одно только ее крахмальное белье. Эти скрипящие тугие полотенца… У нее была только одна слабость. Мечта о блестящем музыкальном будущем сына… Она так и видела Эдичку со скрипкою на сцене, а себя в зале… Ей не давала покоя слава Ван Клиберна… Эта ее слабость во многом лишила детства Эдичку… И если бы она знала, что столько трудов, времени, средств – все прахом, что ее Эдичка будет доживать никому не нужным приживалом не в столице, а в мертвой русской деревне, такой же заброшенной, как и он сам, медленно вымирая от голода и холода!..
Эдуард Аркадьевич все солнечное время этих дней проводил на обочине проселочной дороги в ожидании Ивана. С утра, послонявшись по пустому дому, заглянув в холодный и гулкий от пустоты амбар, он гляделся в бане в осколок толстого зеркала, вправленный в бревно предбанника, чесал костлявой пятернею клочковатую, узкую, как у козы, бороденку, надевал на пегую от седины голову потертый серый берет и шел в дом искать очки. Они ему не нужны, иногда мешали, но он привык носить их, выходя на люди, как он считал, для пристойности. Очки старые уже мутили, дужка переносицы сломана и неумело забинтована синей изолентою, и когда Эдуард Аркадьевич их надевал на свой увесистый – вниз – нос, то его серые близорукие глаза становились круглыми, большими и детскими. Потом он старательно чистил грязной столовой тряпкой когда-то зеленый военный плащ, подаренный ему еще матерью, и, размазав засаленную ткань, пригладив височки, выходил на улицу. Плащ просторный и длинный, раздувается на нем, как балахон, путается в ногах. В нем Эдуард Аркадьевич кажется еще длиннее, чем есть, хотя и без того он высок ростом и сутул, и голова его с плотным крупным носом свисает впереди тела, как подсолнух, чуть покачиваясь. Ходит он ровно посредине улицы, не опираясь, но размахивая самодельною тростью, выструганною Иваном, с изразцами и березовым капом вместо набалдашника. С этой тростью он не расстается никогда. И часто, расчувствовавшись, утирает гладкою плотью гриба свои горячие, старческие слезы.
Вторая неделя без Ивана движется медленно, каждым своим часом измождая его. Кончились деньги, хлеб и сахар, махорка – и та кончилась, и он уже не ходит в Мезенцево побираться у продавцов и сельчан, потому что никто ничего не дает и не подаcт. Иногда по случайности или ошибке на поселковую дорогу выскочит потрепанный райповский «бобик», поерзает по красным глиняным ухабинам, заурчит над ухом, обдавая горючим и едким… Не остановится. Остановится заблудшая, как овца, чья-нибудь чиновничья «Волга» или редкий, но давно знакомый этим дорогам зловеще высверкивающий, как щука в заводи, плотными боками новорусский «мерседес». Тогда Эдуард Аркадьевич, путаясь в словах и размахивая тростью, будет горячо и туманно разъяснять, почему заблудились «они», и те бритоголовые, крутые, в длинных дорогих пальто будут молча с опаскою смотреть на него, как на фантом из другого мира, нежданно возникший посреди заброшенных деревень. А Эдуард Аркадьевич, торопясь и захлебываясь словами, все пытается напомнить о куреве, неловко, как бы между прочим, говорит о хлебе и другой нужде. Иногда ему перепадает, чаще он слышит мягкий стук закрывающейся дверцы, и удивляясь этому шуршащему блистающему чуду, проплывающему мимо него, он бежит за ним, взмахивая тростью и договаривая непонятное ни ему, ни тем, мягко отдаляющимся от него. Потом он возвращается, свесив сплющенное яйцо своей головы, и все говорит про себя, читает стихи, или плачет, завидев мелкий косяк птиц в высоком небе, со слезами шепчет: «Полетели, родимые. Милые вы мои, милые…» Плачет он часто. Без Ивана особенно часто, потому что Иван пересмешник, и он с ним бодрится.