Полная версия
Борис Суперфин
Он опять не удержался. Его всегдашняя обостренная реакция на маму. Потому что мама именно. Не забыла ли она случайно, зачем вообще он летит? Как всё пойдет с продажей, он не знает, но в любом случае завершать сделку придется Ольге, это значит, надо оформлять на нее бумаги (в свое время мама сама же давала ему вполне толковые советы на эту тему), а отпуск у него, как она наверно догадывается, не резиновый. Но если останется время, он, конечно, всё сделает, то есть постарается.
– Если останется?! – выброс красного гнева на другом конце провода. И тут же наслаждение гневом, смакование гнева. Мама ценила свои сильные эмоции. Сколько он ее помнит, у нее всегда были любимые обиды, любимые воспоминания, избранные, то есть опять же любимые враги. Так, о том, какую гадость ей сказала Лариска (предыдущая жена дяди Наума) она говорит с такой страстью, что тот, кто слышит впервые, уверен, речь о совсем еще свежей ране, нанесенной едва ли не вчера, а не сорок лет назад. От многолетнего проговаривания для любого, в том числе и случайного собеседника, от трепетного, бережного обращения, от открытия всё новых и новых подробностей, от неослабевающего пафоса, ее обиды, радости и воспоминания о детстве облеклись в литературизированную форму. Это ни в коей мере не было рисовкой. Вся проблема в том, что она была слишком искренна. Ее чувства как светлые, так и не очень, получая форму литературных штампов, не теряли ни в силе, ни в свежести, просто мама переживала их, не тратя силы на формулировки.
В числе любимых обид было и такое: «равнодушный сын». Точнее, два сына, но с Женькой она обычно не связывалась. Они с отцом от него зависели все-таки – он для них переводчик в поликлинике или если что-то надо вдруг организовать… К тому же он отдельно от них, у него своя жизнь. А вот Борис нет – он не отдельно, он с ними. И вся любовь и весь ее не желающий сдерживать себя норов достаются Борису. Ее борьба с «равнодушием сына» – сколько сладости, жалости к себе самой, праведного гнева (здесь он как нигде праведен) притом, что сама страдает, уязвлена, и ей становится плохо. Отец всегда просит Бориса не обострять, чтобы с мамой ничего не случилось.
Борис и не обострял. Но сдерживаться ему, как правило, не удавалось. В этой их вечной, длиною лет этак в тридцать ненужной, бессмысленной борьбе ему всегда не хватало не то что милосердия (да и милосердия тоже), просто-напросто чувства юмора. Он завидует своему брату здесь. Женька бы просто посмеялся и в голову бы не брал. А Борис переживает страшно. Всё, что бросалось им в маму, возвращалось ему с удвоенной силой (вопреки Ньютону), может, с утроенной – когда изводишь себя за всю бездарность происходящего, повторяющегося за разом раз. Этот отвратный, до сблёва привкус самого себя и времени жизни. Вращаешь свое колесо, иногда не без энтузиазма. Мама, вспылив, давно забыла, а он всё мучается, копается в собственных кишках.
Мама была добра. Сие не рисовка, не поза. Действительно добра. Но слишком уж любит собственное добро, точнее, себя саму доброй. И делать добро вне семьи ей интереснее, чем в самой семье (при всей ее преданности мужу и детям). Вот и сейчас она хочет, чтобы он в N-ске снял с ее книжки пять тысяч и дал Иде, у них тяжелая ситуация, парализовало мать…
Это он сделает в любом случае (пусть и не любит Иду, но это не важно. Кстати! Будет повод повидаться с Лазарем.) Насчет этого его «если останется время» – он, конечно же, так, а мама делает вид, будто не знает, что это так. Или в сам момент праведного, возвышающего гнева, в апогее собственной моральной правоты действительно не знает? Ее почему-то всегда озлобляла моральная правота. Распирало собственное добро.
В ее мифологии добро должно с чем-то бороться. Должен быть антипод (а как же иначе!) И вот здесь как нельзя кстати «равнодушие сына». Так уверена в своем праве на агрессию. В гневе ей все равно, что там с сыном сейчас, как у него на душе… Упоенность добром всегда приводила ее к взрыву. Был бы повод. А Борис этот повод опять же дает. Выговаривает ей, кричит.
Вот она бросила трубку, что всегда нехорошо действовало на Бориса. Они сидят по разные стороны мира, и им скверно. У Бориса угрызения совести, «снова не сумел подняться над ситуацией». У мамы совесть спокойна. Ей плохо от того, что ее возраста, сил и нервов не хватает на ее темперамент, на душу, требующую борьбы, брызг и вспышек.
Потом ему звонит отец. Примиряет. В принципе всё, что он говорит умно, правильно, даже мудро. Только дело в том, что его миротворческая миссия тоже длится уже тридцать лет.
Так получилось, что на всё вот это у Бориса уходит жизнь. А что здесь глупо ли, мудро – уже вторично по сравнению с этим.
Мама была в самом деле добра, а не просто отходчива. Она всякий раз прощала Борису и его мелочную раздражительность, и те жестокие, смертельные обиды, что были созданы ее воображением. Материнское сердце прощало.
Борис, как ему кажется, достаточно рано почувствовал, пусть и не смог бы, конечно, тогда сформулировать – мама другая. Не такая, как они с отцом. Дело не в противостоянии в семье – его не было. Отец и мама любили друг друга, и их отношения долгое время были примером для Бориса. (Бедная Инна, да?) А в чем тогда это «другое»? Ее жизнерадостность, витальность, неистребимый оптимизм – словом, всё то, что Борис (еще не зная этих слов) так ценил, ибо ему самому не дано (он это тоже достаточно рано понял). Но… у мамы во всем этом угадывалась поверхностность, может, даже самодовольство. (Как он был потрясен тогда!) Самодовольное отторжение сложности, хоть какой-то глубины, оттенков, полутонов. Вот что он, еще ребенком, предугадал тогда, опять же, не зная пока что этих слов, не дойдя сам до какой-либо сложности. Но само, пусть неясное, наивное (еще без червоточины) предчувствие сложности, глубины противопоставляло его матери. Вот так, заранее. В чем проявилось сие? Да ни в чем. А сейчас, чего добивается он от мамы?! Неужели на ней вымещает обиды на жизнь? Да нет, наверное. Он на себя наговаривает из-за «обостренной совести». (Интересный тип рефлексии, правда?) Не хватало только сказать какую-нибудь пошлость вроде: «Я слишком совестлив». А что касается мамы – всегда ли он так уж хотел сдерживаться? Доводил до скандала, до предела – мстил вот так, но не «бездарной жизни» как ему мнилось, себе самому за собственную бездарность. (И здесь чем мелочнее и гаже – тем лучше, да?) Вот чего не пожелал он увидеть при всей любви к самокопанию. Спрятал это от самого себя посредством самокопания? С этим вот и живи.
Ждет ли он понимания от мамы? Давно уже нет. Она любит его маленького. Ее рассказы о его детстве одна из любимых тем. Да, здесь были свои литературные штампы, но столько любви… Сколько-то этой любви к Борису-ребенку проецировалось на него, взрослого. Сам этот разрыв между Борей маленьким и не слишком-то ей понятным и интересным Борей взрослым она снимала любовью. Эта сила любви. А вот его любовь не преодолевает того, что отталкивает его в маме. Да! С этим можно жить и любить, не по обязанности, а просто, но… Сама любовь у них у всех оказалась союзницей бездарности жизни и отсутствия смысла…
Как-то раз Борис, к тому времени уже сдавший квартиру дяди Якова, сидел на кухне родительской хрущевки. Мысль о суициде была расплывчатой, но неотвязчивой. Знаешь, прекрасно, что не будешь осуществлять, но не думать об этом не можешь. Тут какая-то особая пакость. И как раз звонит мама. Оказывается, ее подруга Фридочка едет из N-ска в Хайфу. Пользуясь случаем, надо с ней передать тесемочку для маминой шляпы. В магазинах таких, наверное, уже нет, пусть Борис поищет на барахолке. Фридочка едет, естественно, завтра. И тут Борису стало настолько смешно…
Еще один звонок, но уже почти что ночью. Он сразу узнал ее… Как всегда пытается скрыть нежность и в то же время проверяет (первые две-три фразы посланы на разведку), рад ли он ей, удобно ли ему говорить сейчас, в самом ли деле рад?
Они с Катей расстались так давно. Дети, студенты пытались, учились любить. Нет, это он пытался, а она любила. Катя была не просто первая у него – первый поцелуй был с нею. Борис поражен – его могут выбрать, могут им восхищаться, могут любить. Ее душа, ее преданность – это дар. И может не повториться. (Жизнь показала, что он, в общем, был прав.) Но не мог ни полюбить ее, ни… Просто не дергать, не изводить Катю не получалось у него. Он, прыщавый закомплексованный юнец, вдруг обретший некую власть над душой и чувством, пред которыми он вообще-то благоговел. Так стыдно было потом. Да и тогда было стыдно. Но он не мог остановиться. Все доискивался до изъяна в ее любви. Подозревал, что она любит любовь, а не его именно… ну и много чего еще в том же духе. От того, что чувствовал – не любит Катю, как ни пытался, а бросить ее не позволяла совесть? Или же просто не мог остановиться? Всегда думал, что ему придется добиваться девушки, что его ухаживания будут отвергать, если не насмехаться, а тут… Мучил, дергал ее, проникаясь сладострастным отвращением к самому себе. И боялся, что он таким и останется. Понимал, что это и есть настоящий он. А он не хотел! И в то же время что-то ему подсказывало, не-е-т, это все так, понарошку, пока что. (Он цеплялся за это, пусть и сознавал нечистоту «подсказки»). То есть, получается, можно продолжать ее мучить? Иногда сладострастие исчезало, но не в пользу катарсиса (он читал уже, знал, что положен катарсис), но ради опустошенности, ему не льстящей, не возвышающей. А что, всё остальное его возвышало? Во всяком случае, он был так интересен себе тогда. И отвращение к себе самому тоже было ему интересно.
Она прощала. Любовь прощает. Он понимал, насколько Катя чище и выше… Потому что любит. Но он-то себя не любил! (Потом, с возрастом, с опытом нелюбовь просто сменится привычкой к себе самому, привычностью самого себя.) «Это юношеское, – понимала его излияния Катя, – это пройдет». И далее следовал длинный перечень его достоинств. «Ты любишь какого-то сочиненного тобою, выдуманного меня», – домогался ее души Борис.
Он вовлекал ее в свой мир – загадочный, не открытый толком им самим, чувствуя, догадываясь, что никакого мира и нет, не будет, если он так вот его предвкушает. И тут же склизкое, но вроде бы как спасительное: «Если я понимаю, если страдаю (слово было тогда без кавычек), то уже искупаю». Переполненный будущим Борис (непристойное обилие будущего) пытался мысленно встроить в это свое будущее Катю. Но сознавал насильственность такой манипуляции.
С какого-то времени Бориса стало в ней раздражать, собственно что? Собственно всё. Как заклинание он повторял о душе, доброте, любви, преданности, о ее красоте, наконец! Однажды уже было сделал ей предложение… но так и не сделал.
Когда Борис с Инной подали заявление в загс, мама, имея в виду Катю (Катя очень нравилась его родителям) сказала: «Всё-таки хорошо, что Инночка из своих». Папа подхватил: «Да-да, общность религиозно-этнического, это прекрасно, но при прочих равных условиях». И это было у него иронически лишь отчасти.
Даже когда Борис был увлечен Катей, даже когда горячка неумелой, напористой страсти… всё же было сознание не судьбы. Откуда? С чего? Что вообще он, мальчишка, сопляк мог знать о судьбе, не судьбе?! Понимал только, что такой девушки может и не быть у него больше. Но вот не судьба, промежуточность, подготовка. К чему-то настоящему, доподлинному, главному? Боролся с этим в себе, долго, упорно, но с какого-то времени в самом деле встречался с Катей только уже из одних угрызений совести. Плюс, конечно, тестостерон. И опять угрызения. Совесть плохо сочетается с тестостероном.
И такой детский страх: вдруг он вообще не способен любить? Тоска по чистым, честным отношениям, ожидание подлинности.
Чем закончилось? Ей вручили диплом и загнали в деревню. Точнее, в поселок, она как отличница имела преимущество при распределении. После года работы в тамошней школе вышла замуж по уважению, чтобы уехать в город. Получилось даже, что в ее родной Екатеринбург. (Тогда он еще, кажется, был Свердловском). Катя поставила такое условие. Ее муж? Любит и выдерживает ее характер. А характер в браке по уважению, Катя сказала, портится радикально и намного быстрее, чем ей думалось.
Раз в два-три года она приезжала. По делам, проездом. Звонила. Борис приходил. У нее два часа до поезда, автобуса, самолета. Она говорит, говорит, будто отчитывается за отрезок прожитой жизни. Дети. Работа. Машина. Испанский язык. Она теперь арт-менеджер. Вкалывает как проклятая. Начало преуспеяния. Ремонт квартиры. Смеется: «Все-таки душа у меня оказалась мещанской и раз в полгода требует покупки какой-нибудь мебели или ремонта. Так что ты зря тогда преклонялся».
Она объясняла Борису, как обустроить лоджию. Живописала, сколько ей пришлось претерпеть, прежде чем им по уму положили плиточку в ванной.
От неудовлетворенности жизнью, от отсутствия в ней чистоты? света? счастья? («Я люблю своего Сереженьку, но если бы он был рожден по любви – было б совсем все другое».) она занялась подробностями жизни и находила в них смысл. Может, она и права. Но, казалось ему, она что-то теряет на этом…
Иногда у нее появлялся мужчина. Стеснялась, но всё же делилась с Борисом, может, ей просто было не с кем. Считала, что это не может его покоробить? Потому, что всё это так – к сердцу, к душе по касательной.
Перед расставанием они молчали. Потом она начинала плакать.
Когда, проводив ее, возвращался, чувство было такое, что вот, та старая вина перед нею, не заглажена, да и как тут… но стала таким вот источником света, пусть и неяркого, внутрь отбрасываемого (пусть нельзя так, наверное, о себе). Она и сказала ему однажды: «Вот ты и стал таким, каким я тебя видела тогда». Он всё-таки счел это фразой.
И еще: каждый раз проводив ее, он испытывал примерно то же, что и чеховский Ионыч: «а хорошо, что я тогда не женился». Вот и весь результат его тогдашнего отказа от не – судьбы. В одну из таких встреч Катя сказала: «Просто мы слишком рано встретились. Ты был еще не готов». Она права. Встретились бы чуть позже, и она бы стала его женой. Но сняло бы это проблематику не-судьбы и всего, что к ней было б приложено? Или же здесь можно (им с Катей можно) было бы взять измором? Ладно, все давно уже не имеет значения.
Однажды она позвонила. В Дрездене раннее утро. Разбудила его. «Как дела? Всё в порядке?» Чего-то она не договаривала. Потом сказала всё же: ей приснилось про него. Утаила что, но Борис понял. Торжественно пообещал прожить еще долго и, по возможности, счастливо. Катя успокоилась, и вот уже принялась шутить. На другом конце земли (пусть Екатеринбург не так уж и далеко от Дрездена) женщина, которой ничего не надо от него, ничего от него для себя не надо. Только, чтобы он, Борис был.
Как-то раз Катя приехала с поручением в N-ский музей к директрисе (там, у себя, она к тому времени, ушла из арт-галереи и работала в музее, заведовала отделом). Борис ее проводил, подождал на лавочке. По возвращении Катя причитала: «Как я могла не сказать?!» «Что собственно», – спрашивает Суперфин. «Что наша Регина Ивановна (она говорила так: не Иванна – Ивановна) много делает для нас и вообще для региона». Борис посмеялся, но Катя была серьезна, встревожена: «Вдруг дойдет до нашей. Вдруг Регина Ивановна узнает от этой директрисы. Как ты думаешь, Боря, надо было хотя бы сказать, что Регина Ивановна заботится о нас?»
Через все книги и публикации, которые они с ней взахлеб читали тогда, в конце восьмидесятых, через два ее высших гуманитарных, через три иностранных ее языка, через все ее тусовки с художниками, скульпторами, коллекционерами, через ее колкие, меткие наблюдения над этими мэтрами… через ее портрет, страшно сказать, чьей кисти, что уже был продан в Нью-Йорке вдруг проступило рабство. И Борису сделалось горько.
(К горечи подмешано некое чувство удовлетворения – Борис понимал его суть и всю его цену, но одергивать себя не стал.) Горько и кисло. Хоть сто раз повторяй себе: «Мне-то что?» Рабство было инстинктивным, неотменяемым и бессмысленным.
Только в одну из их встреч была близость. (Никаких угрызений перед Инной, он уже слишком устал от провисшего брака). Катя удивила натиском, (они же расстались на стадии неловкой, стесняющейся чувственности), стонала, кричала, царапала (Борис боялся, как бы на теле не остались «улики и доказательства»). После короткого отдыха его величество опыт – она управляла губами его и пальцами: «Вот здесь… Я люблю, когда так… нет, лучше так». Мастерство, приобретенное не с Борисом, лишь подчеркивало заменяемость тела, усилия, фаллоса. Всё понятно, всё правильно, да… но унизительно, он не ожидал. А для нее эта страсть есть её несмирение с невозможностью счастья. Имитация несмирения.
Ее оргазм – одинарный, но очень глубокий и с долгим выходом из – тело перешло свой предел и медленно возвращается обратно. Борис никогда не видел у женщины в этот момент такого усталого лица… Их последняя встреча. (Она в самом деле оказалась последней, но они тогда об этом не знали). Катя, как всегда, проездом. Он даже запомнил, что она возвращалась от свекрови, которая так и жила в том поселке, где Катя и познакомилась с мужем. У свекрови там хозяйство, дом.
Катя разложила перед ним фотографии. Ее Сережа уже студент. Борис слушает ее восторги насчет сына. Она? Ей идет этот возраст. Ей как будто так лучше даже. Но Катя ведет себя так, как будто уже наползает старость. Эти ее бесконечные, к слову, да и без слова, о мужском внимании: вот один хотел подвезти, вот другой хотел подружиться, вот поэт посвятил ей строки (декламирует с придыханием).
Что же, она начала свою распрю с временем – выхватывает, выклянчивает у него хоть сколько-то еще самой себя. Но почему так рано? Неужели предчувствует иссякание ресурса, того, что делает усилия наши в пространстве жизни осмысленными хоть сколько, интересными нам хотя бы?.. Да! Ее проводят на мякине посредственных, пошловатых стихов. Но вот женщина борется с временем. Не заради какой-то особой надежды, не в пользу грядущего – у нее никаких иллюзий. Борис вдруг понял это. Ее попытка удержать хоть сколько-то, продлить настоящее. Но Катя не замечает, что отменяет всем этим что-то такое в их прошлом. Сеанс умерщвления прошлого? Ладно! Что он здесь может требовать? На что он вообще здесь вправе?!
Она говорила о том, что пашет как проклятая. У них в музее всё давно уже держится как бы на ней. Пересказывала ему музейные дрязги, увлеченно, с подробностями, в конечном счете, сплетничала. И все получалось у нее тяжеловесно, амбициозно. (Нет, была и самоирония, все-таки, но это, скорей, уже камуфляж.) Катя становится тем, над чем в свое время сама же смеялась. Целая жизнь у нее ушла на то, чтоб она так вот совпала с собственной жизнью. И вот совпала. Стала равна ей. И успокоилась.
Такое подобие моральной победы Бориса над той, которую пытался любить, пред которой благоговел и пред которой был виноват. Только плевать ему на победу! Если б она обняла, прижалась: «Знаешь, я не справилась с жизнью, сделала что-то с душой. Я обмельчала, обабилась, придумай что-нибудь!» (То есть, на «победу» все ж таки и не плевать?)
Катя опять говорит ему про Сережу. (Он теперь у нее, разумеется, Серж). Сын получился талантливый, у него на всё своё мнение, да! и ростом метр девяносто (почти). Пока еще скромный, но девицы уже за ним косяком. А потом она снова читала ей посвященные вирши.
Сегодняшний ее звонок. Она пыталась повторить тот свой тогдашний, когда ей приснилось насчет Бориса. (Ему показалось, что так.) Но тогда была чистота минуты, а сейчас из этой заданности повтора получалась лишь сентиментальность… И ответная фальшь Бориса. Он не сказал Кате, что уже завтра будет в Москве.
Глава 5
КОГДА Борис заведовал филиалом, ему приходилось бывать в Москве почти каждый месяц. Но Москва для него ограничивалась физиономией любимого ректора и вокзалом. И то, и другое располагало к лирике примерно в одинаковой степени. А сейчас, впервые он может позволить себе прогулку по центру. (Скорый поезд в N-CK уходит ночью.) Ну да, много чего понастроено за эти годы, в полном соответствии с телекартинкой Москвы, то есть всё сходится. И машин стало намного больше. Словом, «иностранный артист выражает свое восхищение Москвой, выросшей в техническом отношении».
Почти всю ночь Борис простоял в тамбуре. Вереницы, пунктиры огней, пусто́ты громадных ночных пространств, сколько-то сонной, спящей, беспробудной жизни, мерцающей посреди пусто́т, набежал, отгремел встречный поезд, толща леса, полустанок, чтобы дождь мог падать на плоскость асфальта под фонарем, даже ночью прозрачные рощи, цистерны, платформы, склады, штабелями какие-то балки, поля, снова лес, огоньки, полустанки, платформы, станции.
N-ск приветствовал его в лице поигрывающего ключами таксиста с громадным животом. (Интересно, как у него обстоят дела, например, с эрекцией?) Борис сбил цену на пятьдесят рублей, чем как человек не слишком практичный остался весьма горд. (С поезда сошло мало народу, и машину почти что никто не брал.) Через полчаса он звонит к дяде. На безликой железной двери кокетливая, с какой-то виньеткой табличка «Н. П. Горфункель». Дверь открывается. На пороге Наум (Борис почти никогда не называл его «дядей»), Ольга и Анжелка.
Наум. Как постарел, как усох за эти годы! Борис сжал в объятии это старческое, казалось, имеющее к Науму лишь чисто формальное отношение тельце. И ком в горле, и сердце сдавило. Старший брат мамы, старше ее всего-то на год, но за последние шесть лет три инфаркта. Эти шесть лет они и не виделись. Два звонка в год – «с новым годом» и «с днем рождения». Перед отъездом в Германию, правда, вот прожил у них сколько-то, пока надо было утрясти, урегулировать свои дела, но тогда ему было не до Наума, пусть он себе и не признавался. Когда уезжал, Наум был крепеньким, пышущим здоровьем, жизнью и первое свое предынфарктное (тогда его вывели из состояния) воспринимал как анекдот, как пикантную тему, которой можно удивлять друзей и знакомых.
Борис надеялся, что они не придадут значения его слезе, примут за обычное, сентиментальное.
Объятие с Ольгой было какое-то принужденное. Они до сих пор немного стеснялись друг друга, несмотря на многолетнее «ты». С Анжелкой вообще обошлось бесконтактным способом. Борис так и не мог понять Анжелку: заносчивая она или же просто застенчивая. Скорее всего, и то, и другое.
Бориса усаживают на кухне, кормят. Какое всё вкусное после дороги.
«Ну как ты… там, в Германии?» – дядя Наум нежно смотрит на него своими слезящимися глазами и не слушает, как он там…
Борису надо поспать хоть сколько. В двенадцать встреча с покупателем. Его кладут в маленькой комнате, где он и жил, готовясь в Дрезден. Ольга проверяет, хорошо ли задернуты шторы, и на цыпочках выходит.
Наум, Наумчик, как звала его мама Бориса, всегда был для их семьи чем-то вроде доброго ангела. Каждая курица, каждая таблетка какого-нибудь импортного снадобья в эпоху развитого социализма была добыта для них именно им – у Наума везде были связи. В судьбе самого Бориса его роль несколько раз была решающей. (Наум несколько раз был судьбой.) Так он организовал ему белый билет. А в те годы как раз начали забирать студентов с дневного, всех, даже из мединститута, чего и в войну-то не делали – маразм системы, проигрывающей гонку, судьбу, историю. («Боря, кажется, ты просто родился немного не вовремя» – говорил ему дядя Наум.) Такой вот ответ на звездные войны. Попытались увеличить концентрацию пушечного мяса на единицу площади. А бывало, в семью, что проводила своего мальчика с архитектурного или филологического приходит бумага – стандартная фраза с одним придаточным. Все понимали: скорее всего, покончил с собой, не выдержав издевательств.
Два года Борис промучился в политехе. Отец так хотел, чтобы ему была гарантирована жизнь инженера-машиностроителя, делал чертежи за него (Борис не был пригоден к этому органически), втолковывал сопромат, чем вгонял его в еще больший ступор, так бы и закончил политех за него, но Борис взбунтовался. Наум, напрягая все свои связи, с потерями для самолюбия пропихнул его в N-ский университет, на тот вожделенный для Бориса факультет, что считался тогда идеологическим и где, разумеется, уже многие годы негласно, но строго (с запасом!) блюли процентную норму. Но, в данном случае, норма была посрамлена, а вместе с ней и сам ЦК КПСС, ничуть не сомневавшийся, что жизнь лежит у ног, восторженно виляет хвостиком и ждет указаний. Руководящая и направляющая сила советского общества проиграла Науму Горфункелю потому, что его тогдашняя любовница работала юрисконсультом на птицефабрике, а замдекана обожал куриную печенку, которой к тому времени давно уже не было не то, что у курицы, но и в кулинарной книге. К тому же, секретарю приемной комиссии Наум организовал аборт для юной дочери без записи в карточку.
А в детстве, стоило какой-нибудь шпане «наехать» (Борис уже не помнит, как сие называлось тогда). Наум приходил разбираться, причем разбирался так, что предводители дворового или же школьного хулиганья (он, опять же, не помнит, как это тогда называлось) сами начинали следить, чтобы Борю никто не трогал.