Полная версия
Борис Суперфин
Если бы родители уезжали при советской власти – железный занавес опустился бы за ними с лязгом и всё. Каждая весточка оттуда была бы счастьем. А так, они звонят ему в N-ск, он звонит им из N-ска, и всё их всегдашнее продолжается, со всегдашними дрязгами. Эта усталость любящих людей друг от друга. Бесцеремонность, порою жестокость. Именно потому что любящие. Но вот как раз о любви: само это на грани жизни и смерти отца оказалось для них во всех их семейных перипетиях лишь обстоятельством, прискорбным, тяжелым, трагичным, да! Но обстоятельством только. Борис был поражен тогда. Не тем даже, что у его сыновней любви есть пределы (он и так догадывался), но что они оказались настолько просты и банальны.
Но обстоятельством это было и для самого отца – только ужасным. Страх, ужас смерти без осмысления, без итога… Что здесь Борис? Может, на месте отца держался б куда как с меньшим достоинством. Страх смерти – и здесь не до таинства смерти, не до загадки и сущности жизни. А что если жизнь – наша собственная и жизнь вообще не дотягивают до того, чтоб их осмыслять напоследок? Чего-то им не хватает, чего-то недостает…
Борису всегда казалось, отец знает о себе самом всё. И не то, что не обольщается на собственный счет – из-за дурного характера, всегдашнего рабства у собственной натуры, неумения не бояться жизни, неспособности отвлечься, наконец, от тревог за своих давно уже взрослых, обросших семьями, квартирами, жизнью детей, он изводил себя, не умел останавливаться. Он не выдерживал того в себе самом, что и есть он, что и делает его собой. (Пусть он выразил бы это не как Борис, в других терминах). И та грань жизни и смерти ничего не добавила, не изменила здесь.
Его рак перевели в консервативную, то есть безопасную на ближайшие десять лет стадию, и всё продолжилось со всегдашним занудством, с культивированием мелких страхов, с умением чувствовать себя несчастным по пустякам. Всё это в глазах отца не имело смысла. Но и альтернативы тоже не было никакой.
Понимал, конечно же, насмехался над собой. Эта его тонкая, иногда желчная самоирония… Но ничего так и не изменил. Вообще.
Невозможность свободы от самого себя. Получается, текучка, вся бездарность повседневности камуфлируют ужас этой невозможности, отвлекают от нее. Но ужас ли это? Что-то было унизительное, унижающее в том, что не ужас. «Но я честно боролся с собой», – улыбается отец.
Борис не судья здесь, участник, всё, что позволяло ему быть над ситуацией, не дорого стоило.
Женька – старший брат Бориса (он в Хайфе с девятого первого года и родители поехали к нему) – поучал отца, что де надо радоваться жизни, каждому дню, ценить, смаковать жизнь. Сколько высокомерного отторжения хоть какой-то глубины этой самой жизни было в его словах. В пример отцу ставился Женькин тесть. Тот в свои «далеко за восемьдесят» после трех операций на сердце поет в хоре, играет с ровесниками в шашки, предается прочим старческим радостям. Тесть, может быть, был и прав. Он в самом деле такой. Но представить своего отца поющим в хоре Борис не мог. Коробило его от такой картинки.
Бесплодная глубина отца и поверхностная, в общем-то, пошловатая радость жизни, представленная оптимистичным Женькиным тестем-живчиком. А то, чего он, Борис, добивается, лишь так… придумано им по прихоти?
Кстати, о том, чего добивался Борис. Он всегда находил у отца понимание и сочувствие во всем, кроме этих своих «усилий на почве словесности и мышления» (это словами папы). Его агрессия не была до конца понятна Борису. Когда Борис преподавал в университете, папа боялся, что литература помешает тому, что обычно называют «научной карьерой». Но вот он ушел из университета, открыл у них в N-ске филиал московского негосударственного ВУЗа (это тоже шок для отца, так как надо жить тихо, не создавая заметных колебаний воздуха в окружающем тебя пространстве), и отец переживает, что творческие поползновения сына помешают вести дело. Борис возмущается, но ни эмоции, ни логика здесь не действуют. Отцу видится в этих его претензиях на «творчество и чудотворство» (папа умел быть язвительным, едким) некий вызов судьбе, облагодетельствовавшей Бориса филиалом. А искушать судьбу?! К тому же ему и маме было жалко денег сына. (Борис пока что издавал книги за собственный счет.) Но вот пришло время, Борис потерял эту работу. Теперь его писанина вообще ничему уже не мешает, а издаваться за свой счет уже нельзя. А отец всё доказывает… Он на воспитательном поприще, учит сына как до́лжно, как правильно. И если бы он считал его бездарностью, графоманом, но ведь нет. «В этом что-то конечно есть», «всё это серьезно, м-да», вот его мнение о книгах сына. Он признал наконец-то. Но агрессии меньше не стало. И дело не только в том, что писательство не принесет его сыну дохода, не обернется признанием, и даже не в реакции на то, чего он не понимает. Он, к примеру, не понимал Кафку, но, разумеется, знал, что это его проблемы, но никак ни Кафки. Только, в отличие от Бориса, Кафка никогда не был его сыном.
Ему виделась здесь претензия Бориса на нарушение едва ли не миропорядка (!), в котором Борису отведено скромное, тихое место (речь теперь уже не только, может, даже не столько о работе), и местом этим сын должен быть счастлив, а если не будет, то место может и перестать быть тихим. (Метафизика сверчка и шестка). То есть, Борис опять же не вправе гневить, провоцировать судьбу. Вот что не устраивало отца в творчестве сына, пусть вряд ли было отрефлексировано им самим. Выскажи ему Борис, папа посмеялся бы только: «Слишком сложно для меня». Но он, в самом деле, защищает, пытается защитить сына от самой судьбы, от гнева каких-то анонимных вселенских сил. (Бывало, сердце сжимается от жалости к отцу.)
Каждый раз, когда Борис делится с ним, говорит о литературных своих удачах, неудачах, об отношениях с издательствами, отец начинает спрашивать о здоровье Илюши (сын Бориса), о семейных делах. Это значило: есть вещи поважнее всего этого твоего, есть иерархия. И отец ее демонстрирует, утверждает в который, бессчетный раз. И всё это длится, повторяется годами. Воспитательная работа длиною в жизнь.
Отец пытается примирить сына с жизнью, с неуютной, часто недоброй, но единственно возможной, безраздельной. К тому же ее можно перехитрить, став ее частью, а сын норовит вылезти за ее рамки, то углом своей книги, то удлиненным своим стихом.
В мазохистские свои минуты Борис специально заводил с ним разговоры «о творчестве», чтобы нарваться на его отповедь.
Отец не хотел и боялся филиала, открытого Борисом, но стал ему помощником. Без него Борис вряд ли бы справился. Здесь отец переступил через свою теорию «шестка». Он даже понял развод Бориса. Пусть был против, конечно же, ибо считал, что с Инной Борис в безопасности (и вообще, сын, семья, долг). Но ведь понял же, понял. А с литературными усилиями сына так и не смирился. И был равнодушен к его разочарованиям и мукам.
Страдал ли Борис от этого? Временами да. Когда не пишется или неудача с издательством – отец и мама со своим равнодушием (а это они еще проявляли терпимость к его чудачествам. Так, наверное, иные родители свыкаются в конце концов с гомосексуальностью своего сына или еще с чем…) становились для него чуть ли не олицетворением… чего вот только? непросветленной, приземистой, в конечном счете, пошлой реальности, чьи законы они, получается, что защищали от сына (где уж ему посягать!) бескорыстно, по эстетическому своему чувству, (пусть сами были от них не в восторге – далеко не в восторге), да и из любви к сыну, желая ему добра. Тут Борис одергивал себя. Не из любви, уважения к родителям – от отвращения к себе самому такому.
Отец самый близкий человек для Бориса. Отец – это смесь из обид на него накопившихся за жизнь, своей сыновней вины перед ним, любви, зависимости. Безблагодатная, мало чего сумевшая, требовательная, невеликодушная любовь Бориса к отцу. И неотменяемость, дурная бесконечность всей этой их семейной ситуации. «Привет, папа», – говорит Борис в трубку.
Его бывший студент у него в гостях. Когда Суперфин преподавал в университете, вокруг него сложился такой кружок – талантливые, неординарные мальчики, девочки с младших курсов – как-то так само собой получилось. Название тоже пришло само – «Зеленая лампа». (У Бориса действительно была такая дома). Он компенсировал себе то, чего не мог сделать в рамках казенщины госвуза. Какие лекции он читал им! Какие проводил семинары! Какие страсти кипели у них на диспутах! Сколько смеха, искр, радости было в их постановках, капустниках, розыгрышах, мистификациях! Сколько восторга, благоговения, любви пролилось на него. Он был счастлив.
Костик Кирнус (он сидит сейчас на диване в его комнате) был самым творческим, наверное, самым остроумным и уж точно, что самым преданным, самым проникновенным. Не студент – ученик именно. Сколько надежд было связано с ним у Бориса. Вот его Илюша нежно любимый, замечательный, да? Но очень рано определилось, что Илюша не гуманитарий. И слава богу (конформист-родитель сидел в Борисе и говорил «слава богу», потому как гуманитариям в этом мире труднее несколько, нежели системным программистам). А продолжателем (напишем слово со строчной лишь в пользу хорошего тона) будет Костик.
Кирнусы давно уже подали документы в посольство Германии и Костик делал успехи в немецком, что же, станет немецким профессором, хотя и это не главное.
Мальчики, девочки «Зеленой лампы» насмехались над своей университетской профессурой (одна из дежурных тем), над их кастовыми предрассудками, общей узостью, болезненным самомнением, над… в общем, было над чем насмехаться. И вот это дошло до кафедрального руководства Суперфина. К ним подослали студенточку, из тех, что мечтают по получении диплома остаться на кафедре. (Кружок собирался на квартире у Суперфина). Но ни наркотиков, ни оргий обнаружено не было. К вящему разочарованию руководства, да и самой студенточки. Ничего предосудительного, кроме неимоверной популярности старшего преподавателя Суперфина.
Бориса не любили на кафедре. Нет, он ничего никому не демонстрировал, не пытался ничего доказать, спокойный, выдержанный, выпивал вместе со всеми на двадцать третье февраля и восьмое марта. Но коллеги были единодушны: «не наш». И он понимал это. Относился спокойно. Давно уже привык всегда быть «не нашим». Дело не в национальности здесь. На кафедре был доцент Паштон Яков Самуилович, так он был «наш». (До того момента, разумеется, когда дело было уже в национальности). Потому что разделял их ценности, комплексы, общие взгляды на жизнь, корпоративные стереотипы. Он, конечно, суетился, хотел быть полностью «нашим», без изъянов, но что не дано, то не дано, как известно. Но сами эти его потуги принимались кафедрой с благосклонной иронией. А вот Суперфин нет – безнадежно «не наш», по нутру, по запаху… Да еще к тому же неплохо себя в этом качестве чувствует. А это уже высокомерие с его стороны. Так сказать, дерзость. Стоило кому-нибудь из маститых профессоров, из кафедрального руководства завести с Суперфином как с младшим товарищем разговор на тему двусмысленной роли еврейства в русской духовности (например), Суперфин отвечает так, что оппонент обнаруживает множественные пробелы в собственной эрудиции и весьма неприличные изъяны в аргументации. А тут ещё этот кружок, «получается, он настраивает студентов против нас!» А Борис по простоте душевной отнесся к намечающейся интриге против него снисходительно. Это была снисходительность победителя. Только не учел, что победителем он был лишь в глазах восьми-десяти участников этой его «Зеленой лампы».
Его начали уничтожать. Особенно усердствовал Паштон, хотел доказать всем, что он выше «националистических предрассудков» и «этноконфессиональной солидарности».
Изгнание Суперфина из университета… оно только ускорило открытие им филиала одного столичного негосударственного универа. И кружок преспокойненько продолжил свою работу. Хотя, конечно, вся эта кафедральная пакость стоила ему нервов, достаточно много пришлось скушать дерьма, причем без смысла, задаром. А кружок стал только сплоченнее и к тому же в нем появились новые и весьма вдохновенные лица.
Погубило «Зеленую лампу» другое. Студенты стали его друзьями, они (и Костик прежде всего), как писали когда-то в романах «доверяли ему свои сердечные тайны». Он давал им (и Костику прежде всего) то, чего не могли дать их родители. У наставника здесь всегда есть огромная фора перед родителями, то есть Борис не обольщался, в общем-то (но всё равно приятно. Дорожил своей ролью).
Но вот уже дружбы становится как-то больше, нежели философии, истории, литературы. Он замечает в своих учениках самоуспокоенность избранных и, может, даже самолюбование. (И в Костике, прежде всего.) Как он раньше не видел?! Побоялся увидеть? Не хотел омрачать этого своего счастья. Шел на поводу у их сентиментальности, стал заложником их восторгов, противодействовать этому оказалось куда труднее, чем натиску своего кафедрального начальства. Он так хотел, чтобы его любили, да? Но ведь он и сам любил. И любил, и обольщался. А их восхищение кружком и Борисом обернулось, в конечном счете, неким способом доказательства собственной исключительности. Он не остановил их. Не удержал. Получается, струсил? Можно, конечно, долго распинаться на тему, что он не сумел бы удержать. Но он и не попытался. А всё начиналось так трепетно, чисто. Но студенты не устояли. И он не устоял.
Эту их «Зеленую лампу», вообще-то ироническую, Костик с какого-то времени начал произносить с пафосом.
Сколько они не виделись с ним? Десять лет без малого. Неужели Кирнусы уехали так давно? Родители Костика подавали вообще-то в Баварию, но всё закончилось маленьким городком не так далеко от Дрездена.
Поначалу Борис и Костик пытались переписываться по электронке, но как-то всё сошло на нет. И вот эта встреча. После первых восторгов Костик вдруг сник. Сидит на диване сонный. Он, любимец всех девушек факультета, теперь с брюшком, ранней сединой и скучным взглядом…
То, что он рассказывает сейчас о своей жизни, о новых друзьях, интересах и прочее… Боже, как скис, как растерял всё своё лучший его ученик. Ничего не осталось?! И не стесняется того. Точнее, не замечает. И Борис поражается уже не самой метаморфозе, а тому, что Костик действительно ее не заметил. В какой-то момент даже подумалось: не разыгрывает ли он Бориса? Но нет, Костик был абсолютно серьезен, самодостаточен, упоен собой. Всё его бытовое, о чем рассказывал сейчас, всё повседневное преисполнено было для него какого-то поистине космического смысла. Костик, не замечая комизма, посвящал Бориса в подробности этого своего монотонного, плоского день за днем. Был очень амбициозен, не одного слова не говорил просто. И знал за собой, но считал своим обаянием, шармом. Костик настоятельно советует Борису Вениаминовичу расставить в квартире мебель по фэн-шуй… Насколько понял Борис, Костя теперь вообще ничего не читает, но гордится своим интеллектуальным прошлым, то есть «Зеленой лампой». Он мог бы увидеть реакцию своего учителя. Но не увидел. И это была не поза. В самом деле, не заметил, насколько поражен, растерян Борис.
Костик, ушедший и, видимо, навсегда в собственную ограниченность. Ему там уютно, спокойно, удобно. И, кажется, счастливо.
Что же тогда, в «Зеленой лампе», он восхищался собой посредством философии, литературы, психологии. А теперь, повзрослев, обходится без этих посредников и восхищается собою напрямую, не нуждаясь в подпорках. То есть достиг какой-то абсолютной чистоты любви к самому себе?! А тогда, в «Зеленой лампе» у Бориса не хватало духу упредить, сказать ему правду. Вот с такой червоточиной было всё его педагогической счастье. А он сам, Борис. Разве был тогда упоен лишь одной философией?! Млел от самого себя, и было стыдно за это после. Почему-то помнится именно этот стыд.
Всё, что провозглашалось Костиком, было настолько тяжеловесно и вяло, что, казалось, он к концу фразы заснет от избытка самоуважения. «Мне тут э-э… говорили многие, что в современной России перспектив никаких и человеку сколько-нибудь нестандартному делать нечего, а уж если бы я там остался – просто-напросто задохнулся, потерял бы себя».
Костик жил все эти годы на пособие и собирался продолжать так до старости. Только вот ничего «насчет семейной жизни». (Видимо, никто не хочет связываться с живущим на пособие.) Но у него есть девушка, она с Украины. О роде ее занятий он ответил настолько витиевато и загадочно, что Борис с большим трудом понял, что она курьер.
Напоследок, он церемонно обнял Бориса (умиляясь своей искренности), поблагодарил за всё, что «Борис Вениаминович сделал для всех нас в «Зеленой лампе». Кажется, ожидал, что Борис разрыдается, и набежала легкая тень разочарования от того, что не разрыдался. Счел, наверное, что вот как время подсушило Учителя. «Выходит, Борис наш уже не тот? Но надо быть снисходительным».
Глава 2
ПОЗВОНИЛА Ольга, жена дяди Наума (брата мамы). На квартиру Бориса есть покупатель. Нашелся, наконец-то. И берет сразу, то есть, не продавая, не разменивая ничего своего. Почти без торга, «две тысячи баксов, сам понимаешь, не в счет». Когда Боря сумеет приехать в N-ck?
Он как раз собирается в отпуск, так что всё вроде бы складывается удачно, он успевает покончить со всеми формальностями. Пусть покупатель пока что вносит задаток.
Ольга ответила, что поскольку ни Борис, ни Инна не дали ей доверенности на продажу, не соизволили (весьма ядовитый, но справедливый упрек), задаток он может вручить только Борису.
А если покупатель как-нибудь дематериализуется?
Он очень хочет квартиру Бориса, объясняет Ольга, так что дождется. Тем более что над ним не каплет. (Следует подробное объяснение, почему не каплет. Эта ее, в общем-то, милая деревенская обстоятельность (Наум в свое время женился на бывшей своей студентке) сейчас раздражала. Дождется, дождется. Но чтобы Борис совсем уж не расслаблялся, она добавляет: «скорее всего».
Получается, ему надо ехать в N-ск, не имея гарантий?!
Ольга еще раз упрекает его за то, что он ей не дал доверенности и предлагает Борису решать самому.
Раз пять как минимум повторив, что если покупатель передумает или же ей покажется, что он может передумать, то пусть сразу же его известит, Борис сказал, что приедет… Но если только у нее появятся сомнения по поводу сделки, хоть тень сомнения!
В свое время в покупку и ремонт этой квартиры Суперфин вложил, ладно, если бы душу, почти что всё, что заработал, будучи директором филиала. Их местный N-ский дом на набережной с видом на Волгу и заволжские дали, что внесены ЮНЕСКО в десятку лучших городских ландшафтов Европы (если Борис ничего не путает). Четыре комнаты, причем три из них залы. Большая кухня, можно сказать, кухня-столовая (прежние хозяева, снявши стенку, объединили ее с кладовкой и еще каким-то подсобным помещением). Потолки три с половиной метра. Мечта Бориса о доме, тепле и счастье. Этими квадратными метрами, эркерами и потолками он пытался превозмочь то раздражение, что у него и Инны копилось годами друг на друга, надеялся сделать небывшими омертвение чувств, провисание любви, разочарование друг в друге. Но даже такой квартире не по силам была подобная метафизика. Хотя на какое-то время вроде бы удалось.
Он женился рано. Слишком рано, наверное. Не разобравшись ни в чем еще толком, не узнав жизни, себя самого, да и женщин. Отсюда юношеская еще, прыщавая неуверенность в сочетании с предвкушением всяческих откровений, чудес в ближайшем будущем. Это понимание себя из собственного будущего (пусть если даже в него и не веришь, во всяком случае, до конца) было мучительно, сладостно… Все-таки слишком тяжело дается такая юность. Его вера, что ему должны (это насчет «откровений, чудес»). Интересно, кто только? А это было даже неважно тогда. Главное, что должны. Долго еще держалось нехорошее послевкусие от юности… Ему всегда были непонятны, казались ненатуральными охи-ахи не слишком еще старых людей: «Всё бы отдал, чтобы повторить». Он никогда не хотел повторения своего тогдашнего. Впрочем, эти его ровесники или же те, кто постарше, вздыхали о достаточно приземленных, то есть о земных вещах: гиперэрекция, свобода суставов от отложений, возможность выпивать и закусывать, не заморачиваясь насчет холестерина, давления, мочевины. А ему вот смешно, что он тогда верил, будто сумеет что-то понять в «бытии и смысле», занудливо требовал счастья – от жизни вообще и от Инны… Было бы смешно, если бы не было так всё равно сейчас. А счастье? Его искомое счастье – сентиментальное и замешанное на его тихой жалости к самому себе (на врожденной жалости, как он пытался острить), он сейчас понимает так. Да и тогда чувствовал всё-таки, но отвлекался по юности.
Семья для него продолжение того, что было в родительском доме, только без острых углов, без всего, что тяготило его в родителях. И всё это сошлось на Инне? Очарование, пушок первой юности. В несколько черточек обаяния он и влюбился. И еще: с ней легко. О, как это важно было для него! (Он так устал к тому времени от Кати). Он хотел легкости. Она для него его легкое, простое, прозрачное «я».
Пушок опал как-то вдруг. И полностью. Борис растерялся даже. В Инне действительно не было того, что утомляло его в родителях. Но и того, что ему дорого в них, не было напрочь. Катиного понимания и Катиной преданности не оказалось тоже. А он-то по глупости считал всё это само собой разумеющимся!
Итак, пушок опал и остался только характер. А столь восхитившая Бориса легкость кончалась там, где перед Инной возникала цель. К цели шла она, как бульдозер. Он живет с женщиной, которая всегда права. И слишком твердо знает, чего она хочет. Но тоска и досада брала от того, чего она хочет.
Только Борис задумался, а имеет ли эта его семейная жизнь хоть какой-нибудь смысл, как у Инны не пришли месячные.
Получилось, что он обманул ее. (Он понял однажды.) Она думала, что его обаяние, юмор, начитанность, эрудиция и т. д. – это всё антураж, за которым всё, что положено надежному, правильному жениху. Но оказалось, только один антураж и есть, и ничего кроме. (Ее родители тоже обманулись здесь, при всем-то их опыте). Это был шок. Как она выдержала? Потому что любила его? Капризной, эгоистичной любовью. Переделать его она не смогла. Только попортила много крови ему и себе. Да! И себе – она же любила, а не злобствовала просто. В итоге? Семья, повседневность, жизнь. Она так воспитана – культ семьи. К тому же открыла – он слабее ее, то есть она выносливее. Он изматывается, уступает ей на стайерской дистанции. (Она, неожиданно для себя, почувствовала вкус к таким вот победам). А его «Зеленая лампа»… Пусть потешится, хотя ей было и обидно, что это он компенсирует то, чего не может ему дать она. (А она дает ему куда как больше, нежели он заслуживает!) Но ее выдержки хватало не показывать обиды. А он вот не мог. Жаловался на нее ей же. И это ее сознание своего превосходства над ним, как оказалось, согревало. К тому же такие радости как смакование своего разочарования в муже перед родителями или подругами (не перед всеми, перед двумя только, самыми близкими) – она была себе интересна в этом. Но всё это в меру, без надрыва, без, как она говорила, «ментального садо-мазо». А Борис не знал этой меры. (Еще одно ее преимущество). Но не может же она всю жизнь вытирать ему сопли. (Пусть он считает, что это слезы – романтик). Другой на его месте, узнав наконец о себе правду – о себе и своих пределах, успокоился бы, ну, помучился сколько-то как положено для самоуважения и занялся бы жизнью. А он продолжает свое. Из упрямства что ли, понимая, что нет надежды, но как будто назло. Ему и хотелось назло судьбе, себе самому, но получалось-то – назло ей! Это его какое-то детское неумение видеть в жизни ничего, кроме самого себя. Что она для него? Если, конечно, отвлечься от всех его возвышенных фраз. Она сознает, разумеется, он требовал от нее сопричастности, понимания. А чего тут, собственно говоря, понимать?! Жалеть, это да. Но нельзя же его сажать на иглу жениной жалости. И это его сладострастие собственных унизительных неудач. Пусть ему кажется, что он в себе подавил. Как всегда, самообольщается. Тогда, в начале девяностых, когда все пытались заработать хоть что-то, он объявил, что не может размениваться на поденщину, он-де художник, творец, и она должна понимать. Долго занудствовал, что им надо с достоинством пережить теперешнюю их бедность. Только почему-то на достойную бедность пришлось зарабатывать ей. Она и пашет как лошадь, рвет себе жилы. Пыталась примириться с ним на том, что он так любит Илюшу. Но что он, собственно, сделал для сына?! Да, Боря добрый, что да, то да. Но как говорит ее мама: «Оно и хорошо, конечно, но это в жизни не главное».
Борис видел, что когда он открыл филиал и они внезапно (он занимал деньги у знакомых, чтобы заказать печать для филиала) от «достойной бедности», с которой у них так и не получилось, перешли, перепрыгнули к «достойному достатку» (теща говорила так, чтобы не признавать за Борисом провозглашенное им «почти что богатство»), Инна была обескуражена и даже уязвлена. Получилось, Борис оказался прав. Она с новой страстью стала цепляться к его слабостям. И всё это вполне сочеталось у нее с радостью интенсивного потребления тех благ, что всегда были для них заведомо недоступны.