bannerbanner
Да здравствует Жизнь!
Да здравствует Жизнь!

Полная версия

Да здравствует Жизнь!

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

– Пойду, соберу поесть. Голодная, поди, вижу. Ещё на платформе подметила. А ты осмотрись, приляжь, коли неможется, не стесняйся.

Потрепала по плечу и вышла, тихонько притворив за собой дверь.

В комнатке было прохладно – снаружи окна прикрывали деревянные ставни, и свет почти не проникал сюда. Пахло чистотой и сухим деревом. Кровать, на которой она сейчас сидела, была высокая и пышная, с двумя большими подушками в белых наволочках с вязаной тесьмой по низу. Домотканый коврик под ногами, небольшой столик рядом, тоже покрытый белой скатертью с вывязанной широкой тесьмой по краю. Два деревянных стула и массивный табурет, узенький деревянный шкаф, одна дверка которого – зеркало. На широком подоконнике – герани. Беленькие, тоже с вязаной тесьмой по низу, занавесочки в пол-окна на широкой белой кручёной верёвочке. И тишина.

Шок от пережитого почти прошёл. Когда всё рассказала тётке Стасе, боль отпустила, ушла вместе со слезами и словами. Теперь только бесконечная пустота внутри напоминала о пережитом. Но чего сиднем сидеть? Спасибо тётке Стасе, но и самой надо что-то делать, что-то решать.

Прилегла на край кровати. Хорошо. Покойно.

«Надо что-то решать».

Дверь отворилась, и тётка Стася, видя, что девчушка не спит, махнула рукой – пошли, мол. Из открытой двери потянуло сытным запахом варёной картошки и ещё чем-то вкусным – яичница!

…Они сидели в небольшой уютной кухоньке. Так же, как и в комнатке, окно снаружи было прикрыто ставнями. И потому, хотя здесь недавно готовили на газовой плите, утомительного жара не было. Только пахло вкусно.

На окне – цветастые ситцевые занавески. Под окном – широкая деревянная скамья, отполированная долгими годами сидения, а может, и лежания на ней. Вдоль стола – ещё одна лавка, поуже. Двухконфорочная газовая плита с высоким газовым баллоном, одетым в такой же, как и окошко, цветастый ситцевый наряд, с оборочками вокруг вентиля. Небольшой деревянный буфет со стеклянными дверцами в верхней части, за которыми виднелись простые кружки и графинчик. Над входной дверью – часы с кукушкой. Наискосок от двери, к столу, на пол кинут домотканый половичок.

На столе – дымящаяся в широкой алюминиевой кастрюле – картошка, присыпанная ароматным укропчиком. В миске – огурчики. Малосольные. Отдельно на тарелочке – свежие. Глиняный кувшин с молоком – из холодного подпола, запотевший от летнего тепла и жара плиты. А посередине стола – большая чугунная сковорода с яичницей.

– Ешь, девонька, ешь. На яешенку налегай – своих курочек-несушек яечки-то. Свежие. Никакой живности больше уже не держу. Кормить нечем, да и силёнок маловато стало. Вот огородик небольшой, картошку сажаю – всё есть с чем на станцию сходить. Молоко у соседки беру – жирное у неё. Сметану, масло – сама из него взбиваю. …Так и живу помаленьку… В санатории подрабатываю…

Тётка Стася приумолкла.

– А сами, почему не едите? Не удобно мне одной как-то.

– Ешь, дочка. Совсем, я вижу, ты без сил. Намытарилась. А я в санатории перехвачу – там после обеденной смены остаётся поесть. Много ли мне надо? Деньги вот возьми, сходи телеграмму дай матери и тётке своей, у которой живёшь в Ленинграде, чтобы не волновались. Напиши, что всё у тебя в порядке. Не надо волновать их по лишнему. А мне пора уже на работу бежать. Придёшь с почты – она вон за углом, ложись спать. Ничего на кухне не прибирай. Сама приду – уберу. А завтра решишь уже, ехать тебе или остаться до осени.

– Спасибо вам, – шепотом выговорила. И слёзы снова подступили к горлу.

– Ну, ну, хватит уже слёз. Всё же теперь хорошо. Пошла я, опаздывать никак нельзя.

И тётка Стася вышла. Скрипнула дверь на улицу.

…Никуда идти не хотелось. От сытной домашней еды разморило совсем. Тело постепенно наливалось слабостью и тяжестью одновременно. Веки словно набухли – и опускались на глаза без её согласия.

«Прилягу чуть-чуть… Нет! усну и телеграммы не успею отправить».

Она бросила взгляд на деньги… – придётся пойти.

Вышла на улицу, умылась под рукомойником тёплой водой и подставила лицо солнцу.

«Хорошо-то как…»


***

Звёздная, душная, июльская ночь. Она сидит на скамеечке под хаткой тётки Стаси. Днём поспала, вернее, полежала в дремоте, и сейчас, ночью, прокрутившись на высоких подушках, сбросив с себя и одеялко и простынку, всё-таки не смогла уснуть. Вот и сидит сейчас в темноте, рассвеченной звёздами и огромной луной. Ясная такая ночь! Только иногда, когда тучка заходит на лунный диск, всё мгновенно погружается в полную темноту. Но это длится мгновение. Потом снова становится ясно, и видится всё вокруг.

Сбоку, слева, скрипит дверь в хатку. Это тётка Стася – тоже не спит.

Садится рядом, обнимает её за плечи и молчит.

– Тётка Стася, – прерывает молчание девчушка, – а почему вы одна?

– Ох, и длинная это история, – вздыхает та.

– А вы расскажите, расскажите.

– Ну, слушай, коли спать не хочешь. А я ещё никому её не рассказывала… Расскажу. Может, и полегчает – такой-то груз на сердце столько лет нести…

«Перед самой войной это было.

В 1938-м годе закончила я нашу школу-восьмилетку. Жили мы тогда всей семьёй – отец мой с мамкой, два братика-погодки семилетние и старший мой брат, – верстах в двадцати отсюда. Колхоз там тогда был. Большой. Зажиточный. Потому и восьмилетка своя была – со всех деревень в школу ребята ходили. Отец мой завхозом там работал.

Собралась я в Гродне поступать в техникум, сельскохозяйственный. Но случилась любовь. Весной приехал в колхоз новый зоотехник. Не шибко и красивый. Но городской, обходительный. Грамотный. Влюбилась я в него! И про техникум я свой забыла. Но он сказал, что учиться мне надо, и сам отвёз в Гродна. Ждал там, пока экзамены сдам, общежитие помог получить. Вот так учиться я начала, значит…. Любили мы друг дружку! Я в деревню чуть ни каждую неделю на выходные ездила. Он – ко мне, в Гродна. Но всё чин по чину промеж нас, никаких-таких вольностей! Ни-ни!.. А весной 41-го сделал он мне предложение. Ни отец мой, ни мать не были против. Видели, что хороший муж из него получится, и что любит меня по-настоящему. Ну, вот… как оно… Решили по осени, после сенокоса, свадьбу играть…

…А там война началась… Призвали его. Но не прошёл он по здоровью – с детства двух пальцев на руке не было. Долго он пороги военкомата обивал… Не взяли. Сказали, что и здесь крепкий мужик нужен… и сделали его председателем колхоза, взамен ушедшего на фронт Демьяна Чеславовича – нашего прежнего председателя. Ну вот… значит…

А в июле, вишь, уже и через нашу деревню стали отступающие части Красной Армии идти. Обоз за обозом. Уставшие, грязные, голодные… Мой и ушёл вместе с ними… не успели и расписаться…»

Тётка Стася вздохнула, словно только вчера не успела она со своим суженым расписаться. И умолкла, задумавшись, опустив голову и глядя себе под ноги.

Девчушка затаила дыхание. Не спугнуть бы чувств тётки Стаси. Поняла, что видит та сейчас и свою деревню, и своего милого-суженого.

– Идти спать, штоль, не надумала?

– Нет, что вы! Но если вам тяжело вспоминать…

– Самого тяжелого, девонька, я ещё и не начинала…

«Ушел он… А немец, как пришёл, рушить ничего не стал. Колхоз разрешил. Церковь открыли – при советской власти там склад был. Которые-некоторые из наших деревенских стали судачить, что не так, мол, и плохо под немцем. Не зверствует, девок да баб не трогает. Только еду им давай… Председателем назначили бывшего счетовода, Парамоныча, не успевшего уйти с нашими, в старосты определили старого Яся. Это потом мы узнали, что из бывших раскулаченных он, и зуб на Советскую власть имел… Ну, стали жить. Ничего жили… А в конце осени, как схолодало совсем, стали наши мужики, ушедшие с Красной Армией, в деревню тайком возвращаться. Говорили – из окружения. Прятали бабы их поначалу. Да староста этот, Ясь, прознал и немцам доложил. Кинулись немцы по домам, и мужики, кто не успел сховаться, на виселицу посередь деревни так и пошли прямиком. Хорошо хоть – баб их с детишками не тронули… да потом всё равно всех спалили…»

Тётка Стася снова замолчала. Тяжело вздохнула, перекрестилась. И продолжила.

«Те, кто сховаться успел и на виселицу не попал, подались в лес. Ночами за харчами приходили, говорили, что их всё больше становится, и что мстить немцу вскорости начнут за все его злодеяния.

И началось. Сначала одного немца прикончили на дороге – ехал тот из районного цента на велосипеде. Потом на обозы ихние нападать стали. В Гродне, на станции, вагоны подрывать.

Тут немец и озверел. Поставил комендатуру. Дома грабить начал. Девок насиловать. И листовки развешивать, что, мол, если кто партизан прятать будет, или еду в лес носить – сразу расстрел всей семьи со всеми малыми детками.

…Уж как, девонька, мы эти годы оккупации пережили – и рассказывать не хочется… Отца принуждали старостой вместо Яся стать (безграмотный Ясь, вишь, больно) – отец отказался. Тогда на постой немца, охфицера ихнего, к нам определили. Делать нечего – мы на улице землянку вырыли. …Так и жили… А отец со старшим братиком моим от немца в партизаны ушёл. Немцы прознали – нашу землянку гранатами закидали – с землёй сровняли, мать с братиками-погодками забрали. Так я о них больше ничего и не слыхала… А я в соседнюю деревню тогда ходила… за провизией к дальней сродственнице. Спасло это меня…

К себе в деревню уже не вернулась – предупредили меня партизаны. К ним и ушла. Отец мой вскорости погиб – подорвался на мине. Братик из разведки не вернулся… Так совсем одна я осталась… Деревню нашу немцы потом полностью пожгли, когда бежали при отступлении – за связь с партизанами… И только в 44-м, когда наши пришли, дошло до меня извещение, что касатик, жених мой, пропал ещё в 41-м… без вести. Уж как меня это извещение нашло – ума не приложу. Но нашло…»

– Дай, передохну чуток… не устала-то бабку слушать?

Тётка Стася сняла со своих плеч платок и покрыла им плечи девушки – ветерок пошёл, пояснила – и продолжила.

«Стали мы колхоз восстанавливать. Прислали нам председателя. Комиссованный был по ранению. Приглянулась я ему… Стал свататься. Я и не отказала. А через год забрали его – вредителем оказался. Не поверила. Поехала в город к прокурору. А там – прокурорша! Два раза выпроваживала меня, а на третий сказала, что, если ещё раз у неё на пороге появлюсь – посадит и меня… Через несколько месяцев суд был. Оправдали его… Но ко мне не вернулся… Да-а… Сначала ждала, а потом узнала, что сразу после суда, как только отпустили его, ушёл он вместе с той прокуроршей, а через пару дней уехали они. …И никто не знал, или не хотел сказать – куда.

Так снова я одна осталась…

Не могла я больше в деревне той находиться, где своих схоронила, где обманутой осталась. Да и из дома, что ему, как председателю дали, выселили меня… Сюда вот приехала… Пошла в санаторию работать. Санатория тогда маленькая была – одно слово, что санатория. Три деревянных домика да столовка в бараке. Сначала уборщицей, потом посудомойкой. Посудомойка всё время при еде. Поселили меня к бабуле в этот вот дом… Хорошая была… Сына всё ждала. Не верила похоронке. Спать на ту широкую лавку ложилась, что под окном, говорила, мол, придёт сынок, в окно, как бывало, постучит, а я в комнатке и не услышу. …И что ты думаешь, девонька, ведь в 50-м годе пришёл. И, правда, ночью пришёл и в окошко постучал. Уж и счастья у моей бабули было! …Только не долго… померла вскорости.

Осталась я в этом доме с ним, с сыном ейным. Увечный был. Сильно изранетый на трёх войнах – в финскую, немецкую и с японцами в 45-м. После японской той по госпиталям долго мыкался, оттого и пришёл домой только в 50-м… Болел всё время… Ухаживала я за ним… Расписаться предложил, чтобы домишко этот, значит, если что с ним случится, за доброту мою мне достался. Чтобы снова на улице не осталась.

Расписались…

…Тоже, чуть погодя, помер… он… Схоронила…

Ну-у… Так и осталась совсем одна я снова… Сватались. Многие сватались. И тутошние, и приезжие-отдыхающие. Молодая была, здоровая, работящая. Но не лежало мое сердце ни к кому. Остыло оно, видно, до времени… Да и домик этот, опять же. Чувствовала я, что притягивал он женихов. Богатое, как-никак, приданное-то. После войны, даже уже в середине 50-х, не всякий и комнатушку-то имел – по общежитиям казённым больше маялись. А здесь целый домик. Ещё и с полисадничком. Сама видишь. Уж как он в оккупации уцелел – то мне не ведомо. У бабули не спрашивала. Меньше говоришь, меньше спрашиваешь – целее будешь… Такие времена, девонька, были…»

Тётка Стася искоса глянула на девушку:

– Да и сейчас-то не шибко с кем разговоришься. Вот тебе первой рассказала… – Она погладила девушку по плечу, улыбнулась печально, – а рассказала – и в самом деле полегчало… потери-то тянут… – Она чуть слышно вздохнула, потом обняла девушку за плечи: – Знаешь, дочка, как оно бывает: сдюжишь боль-потерю свою – дальше по жизни пойдёшь, счастье тебя отыщет. Не сдюжишь – считай пропала: затянет тебя потеря, и будет счастье то рядом стоять – а не увидишь.

Они посидели молча. И было не понятно: то ли ночную тишину слушает женщина, то ли прислушивается к себе, вспоминая и вновь переживая пройденное…

Вдруг где-то невдалеке прошелестела крыльями ночная птица. Женщина словно очнулась:

– Ну, моя хорошая, пойду я, сосну чуток. Уж и светает. Роса пала. Походи по росе босиком – польза от этого большая. А я пошла. С утра бежать на работу рано. Оставь платок на плечах – свежо. Спи завтра, сколь твоей душеньке угодно. Не думай пока ни о чём. Выспишься, в лес сходи, наберись силушки от сосен-то, а потом и решать будешь, что тебе дальше делать.

И пошла тётка Стася в дом, такая простая и понятная тётка, с такой сложной и непонятной судьбой.


***

Девушка проснулась и, не открывая ещё глаз, почувствовала, как мягкая высокая постель полностью поглотила её. Подушка тоже была мягкая и пахла то ли мятой, то ли мёдом. В комнате стоял полумрак, однако той свежести и прохлады, что появилась в хате с вечера и добавилась в предрассветный час, когда она наконец на цыпочках вошла в избу и в темноте на ощупь прокралась к себе в комнатку (тётка Стася спала на той самой широкой лавке под окном), – не было.

Открыла глаза, потянулась, даже, кажется, от удовольствия мурлыкнула как котёнок, и зажмурилась, чтобы глубже почувствовать блаженство своего молодого тела.

И вдруг вспомнила!

Неужели это всё приключилось с ней?!

Она села на кровати. Идти уже никуда не хотелось. Хотелось только лежать и жалеть себя… Но тут она услышала в ночи голос тётки Стаси, вспомнила её такой непростой и мучительный рассказ. Вот как, оказывается, жизнь может распорядиться. А она, эта простая с виду тётка, живёт, трудится, и ничего ей не мешает даже как-то радоваться жизни, не зачерстветь душой и прийти на помощь ей, молодой, здоровой, у которой ещё вся жизнь впереди.

Девушка решительно встала, оделась и вышла через кухню во двор.

Жаркий солнечный день был в самом разгаре. Она, как и вчера, ополоснула лицо тёплой духмяной водой из рукомойника, утёрлась, по-деревенски, подолом платья. Есть не хотелось.

«Пойду-ка я, и в самом деле, в лес. Приехала, а к лесу в гости так и не сходила. Лес и успокоит, и прохладит, и накормит, и напоит. Там и решу, что дальше делать».

…К сосновому лесу дорога шла через насыпь железнодорожного полотна. Он начинался сразу за насыпью. В войну, видно, немцы вырубили все посадки вдоль дороги, потому до первых деревьев, за которыми и начинался густой лес, лежал травяной настил из лесных цветиков – жёлтой «куриной слепоты», мелкой ромашки, стебельков облетевших одуванчиков и травы-муравы, правда, изрядно подсохшей на солнцепёке.

Она вошла в лес… Сердце дрогнуло и забилось часто-часто. Этот сухой сосновый запах! Запах сосновой хвои, обострённый жаром июля… Под ногами зашуршал серебристый жесткий мох, кустики земляники без ягодок виднелись тут и там…

Девушка углубилась в солнечную тень леса… Вот и прохлада… Большой малинник, густо стоящие сосны вокруг, и журчанье родничка… Она опустилась на колени, потом легла на спину и раскинула руки. Высоко в небе стояла, трепеща крыльями, какая-то птица… Потом взгляд её опустился чуть ниже – верхушки сосен, ещё ниже – прямые стройные стволы деревьев. И, наконец – ковёр из жёсткого, серебристого мха вперемежку с прохладным мягким зеленоватым мхом. На этом ковре она и лежала. Тишина… Только языческий, чуть слышный – и только ей – шум, даже – гудёж, сосен… Она снова повела глазами, теперь уже быстро – от ковра из мхов к верхушкам сосен – там было небо! Голубое-голубое, высокое-высокое! Улететь! Улететь совсем! Туда, к жаворонку. И – ещё выше …ещё выше. Выше…

Гул сосен и тихий шёпот лесного родничка убаюкал её…


***

– Спасибо вам, тётя Стася, большое. Если бы не вы, что со мной было бы? Страшно подумать. А решила я всё-таки ехать в Ленинград. Не останусь тут. Вы уж простите меня. Как только приеду – вышлю деньги за билет. Писать буду обязательно. Никогда не забуду, что вы для меня сделали.

– Да что я такое сделала, дочка? Привела домой, накормила, напоила, спать уложила. На улице одну не оставила. Денег на дорогу дала. Так ведь каждый так мог поступить.

– Каждый… да не поступил, а совсем даже наоборот.

Снова увидела дядьку-проводника – потного, всклокоченного – слюнявый его рот и смрад… из этого рта…

– Вы же всё знаете…

– Ладно, ладно. Езжай. Только на мать сильно-то не обижайся – кажный человек любит по-своему, и любовь свою проявляет по-разному.

…Тётка Стася стояла на перроне, прикрываясь от солнца сильной загорелой рукой, и смотрела вслед уходившему к горизонту поезду.

«Будь счастлива, девочка…»

Глава восьмая


В Ленинград.

Дверь купе поползла в сторону, и на пороге появилась миловидная темноволосая женщина с большими карими глазами, глядевшими на мир с некоторой грустинкой.

У неё за спиной маячил мужчина, чуть ниже ростом, полноватый, рыжеволосый и светлокожий.

Оба остановились в дверях, и женщина воскликнула:

– Вот и наша попутчица! А мы уже с Женей решили, что никого у нас в купе до самого Ленинграда не будет.

– Извините, если нарушила своим приходом ваш покой. В Поречье только купейные билеты до Ленинграда были.

– Да что вы! – вступил в разговор мужчина, подталкивая женщину в купе и с интересом разглядывая Милу. От этого взгляда ей стало немного неуютно, но она отмахнулась от этого ощущения и улыбнулась ему. А мужчина продолжал:

– Нам, наоборот, как раз только приятно. Скучно, знаете ли, вдвоём сидеть в купе до самого Ленинграда. Вы, я понял, до конечной остановки?

– Да, до Ленинграда.

– Вот и замечательно! Будем лимонады пить и разговоры разговаривать. А мы в ресторан ходили. Ничего там нет! Вот только лимонадов и купили. – Он бесхитростно улыбнулся.

Женщина согласно кивнула, а печаль в её глазах проявилась ещё больше. Она села на нижнюю полку напротив, рядом присел мужчина. Вблизи он выглядел моложе своей жены, возможно, из-за обилия веснушек на лице и руках, и белёсых, совсем белёсых ресниц и таких же бровей. Небольшие глаза его, светло-голубые, с яркими черными зрачками, влажно блестели и всё так же с интересом осматривали, именно – осматривали Милу.

– Давайте знакомиться. Я – Евгений Аркадьевич.

Он протянул ей свою руку, и она, пожимая её, тёплую, полноватую и мягкую, вновь почувствовала себя неловко.

– Моя жена – Алевтина Львовна. Отдыхали на курорте. Красота такая! Чудный лес, сказочное озеро, и всё, знаете ли, овеяно языческим таким прошлым. И с погодой повезло. Жарковато, правда, но в сосновом лесу этого не ощущается. А наш санаторий прямо в лесу, у озера. Место, скажу я вам, замечательное! А вас как, простите, звать-величать?

– Людмила, – смутилась она, – можно просто Мила.

– Замечательно, «просто Мила!» – заулыбался Евгений Аркадьевич, обнажая белоснежные, один к одному, ровные зубы, и его жена тоже улыбнулась ей грустными глазами.

Так, разговаривая ни о чём, они и ехали до самого вечера.

Милу всё время не покидало чувство, что Евгений Аркадьевич приглядывается к ней. От этого было почему-то неспокойно.

Когда стемнело, решили спать укладываться. Улеглись.

Ей не спалось.

Вспоминалась мама, недовольно глядевшая на неё даже сейчас – сквозь призму увеличивавшегося между ними расстояния, отстукиваемого колёсами поезда; девчонки – какими увидела она их в этот первый и последний день своего приезда в родной городок; он… о нем… – нет! не надо о нем! – и отчего-то за всеми этими картинами, где-то вдалеке, смутно, но совершенно очевидно, возникало присутствие… Евгения Аркадьевича… это холодило ноги и создавало тревожное, хотя и необъяснимое – почему – чувство…

Она встала и потихоньку вышла в коридор, стараясь не стукнуть дверью.

В коридоре тускло мерцал свет. Окна были приоткрыты, занавески трепыхались на ветру, и в вагон врывался ночной, по-настоящему свежий, настоянный на ароматах соснового леса, чуть влажный воздух. Она встала у окна и вдохнула его полной грудью. Тревога отпустила. Как хорошо-то! Будущее?.. как ни странно, мысли о будущем больше не тревожили. Ведь всё решено. Осталось только частности уладить: с пропиской, работой, жильём. Но это сейчас может подождать. Об этом можно будет подумать позже… Или вот, например, приедет она в Ленинград, и всё само собой решится – именно так ей, почему-то в этот ночной ароматный час и показалось. Она легко улыбнулась и опять глубоко вдохнула ночной аромат…

Тихонько зашуршала за спиной открываемая чьей-то рукой дверь купе, и она услышала мягкий, и ей показалось – обволакивающий, голос Евгения Аркадьевича.

– Что стряслось у вас, Мила? Весь вечер за вами наблюдал. Что-то тревожит вас. Вы к кому в Ленинград едете?

Его голос звучал мягко и сочувственно. В нём слышалась неподдельная забота.

– Ни к кому, – отчего-то сразу, не раздумывая, ответила она, обернувшись к нему.

Евгений Аркадьевич встал рядом, близко, коснувшись при этом, будто случайно, своей грудью её спины, отчего по ногам Милы пробежала противная мелкая дрожь. Ей снова стало неловко… Он постоял молча… – её неловкость усилилась – потом тоже глубоко вдохнул воздух и лёгким касанием руки вдруг поправил её растрепавшиеся на ветру волосы. Она вздрогнула, а он, как будто не замечая этого, задумчиво произнёс: – А я вот смотрю, что ничего вы Милочка, о себе так и не рассказали, кроме того, что гостили у мамы и возвращаетесь в Ленинград. Странным мне это показалось… да и Алевтине моей – тоже. Каникулы еще не закончились, а вы – в Ленинград… Вы не стесняйтесь, можете рассказать. Возможно, вам, дорогая моя, помощь нужна… Так мы с Алевтиной поможем – у нас у самих дочка вашего возраста. На экономическом факультете учится. Сейчас у бабушки в Херсоне… Так хотите рассказать?

Его голос баюкал: тихий, мягкий, искренний… «Милочка», «дорогая моя»… заботливый…

И она, загипнотизированная этим мягким, проникновенным голосом, всё-всё без утайки ему выложила.…

…Было уже далеко за полночь, когда оба, стараясь не шуметь, вернулись в купе.

– Не разбудить бы Алевтину! – шепнул Миле в самое ухо Евгений Аркадьевич, слегка коснувшись его своими тёплыми губами… Его дыхание обожгло ей щеку – и по телу Милы снова пробежала дрожь… А он, не спрашивая, тут же крепко взял её за талию, на секунду придержал, чуть прижав девушку к себе, и подсадил на верхнюю полку… помог ей устроиться, заботливо накрыв простыней, и спросил, не надо ли опустить штору на окне. Мила была от всего происходящего в какой-то прострации – никто и никогда так о ней не заботился. Мать всегда была строгой и неласковой, отец ушёл, когда Миле едва исполнилось восемь лет…

Она не сразу даже поняла, о чём её спросил Евгений Аркадьевич.

– Опустить шторку на окне? – очень тихо переспросил он, вплотную приблизив к ней свое лицо.

И на этот раз Мила отчего-то не отстранилась от него. Она лишь спохватилась и тоже чуть слышно, словно они уже были заговорщиками (от кого только?) – ответила, что лунный свет ей не мешает.

Евгений Аркадьевич молча кивнул, но штору всё же приспустил: – Вам, Милочка, так уютнее будет.

И девушка, в который уже раз, почувствовала странное неудобство, – как будто они оба все это время, – и в коридоре вагона, и сейчас – в купе, занимались непристойными вещами.

Но почему? Отчего непристойными? – ответа у неё не было.

Однако от всей этой, такой искренней на первый взгляд заботы мужчины, она только все больше и больше напрягалась, и только когда Евгений Аркадьевич улёгся на свою нижнюю полку напротив неё и начал глубоко дышать, облегчённо вздохнула и закрыла глаза…

На страницу:
3 из 4