Полная версия
Рассечение Стоуна
Тот, что дышал, обвел припухшими глазами помещение, пытаясь разобраться, что к чему.
Посреди операционной с потерянным видом стоял человек, которого все считали отцом, белый, высокий, жилистый. Руки у него были в тальке от резиновых перчаток, пальцы сплетены в жесте, характерном для хирургов, священников и кающихся. Над глубоко посаженными голубыми глазами нависал выпуклый лоб, обычно, видимо, сообщающий его обладателю энергичное выражение, сегодня сменившееся туповатым. Нос был крупный, острый, как и полагается для этой профессии, губы тонкие и прямые, будто проведенные по линейке. Словно вырубленное из одного куска гранита лицо состояло из прямых линий и острых углов, которые сходились к подбородку, формой напоминавшему ланцет. Волосы справа разделял пробор, возникший еще в юности вследствие тщательной, волосок к волоску, работы с гребенкой. Верх был пострижен неровно, будто мужчина сказал парикмахеру: «Сзади и с боков покороче» – и, несмотря на протесты мастера, поднялся с кресла, как только его просьба была выполнена. То было упрямое, решительное лицо офицера с какого-нибудь старинного военного корабля, не хватало только подзорной трубы да длинных волос, увязанных в конский хвост. Разрушали образ лишь слезы, катившиеся по щекам.
И этот плачущий человек неожиданно для присутствующих выговорил дрожащим голосом:
– А… к-к-ак же М-м-мэри?
Хема глянула на него через плечо:
– Мне жаль, Томас. Слишком поздно.
Произведя отсос из глотки новорожденного, Хема качнула воздух в легкие малыша, все с лихорадочной поспешностью. Злость на Стоуна исчезла, уступив место состраданию.
Стоун издал скрипящий звук, плач мятущейся души. С момента прибытия Хемы он взял на себя роль стороннего наблюдателя, толку от него как от ассистента не было никакого. Он качнулся вперед, схватил из кюветы скальпель и положил руку Мэри на грудь. Хема решила, что благоразумнее не пытаться останавливать человека с режущим предметом.
Стоун приподнял Мэри грудь. Лозунг пионеров реанимации из Королевского гуманитарного общества зазвучал у него в ушах: «Lateat Scintillula Forsan» – может быть, осталась искорка.
Он сдвинул грудь в сторону, и под его ножом между четвертым и пятым ребрами появился разрез. Стоун провел скальпелем по ране еще раз, и еще, пока не прорезал мускул. От его медлительности не осталось и следа. Он перерезал хрящи, соединяющие два ребра с грудиной, раздвинул ребра и сам не поверил, когда его рука без перчатки скользнула в еще теплую грудную полость и пропала из виду. Губку легкого он сдвинул в сторону. Пальцы его коснулись сердца Мэри, лежавшего словно уснувшая рыба в плетеной корзине, он сжал его и поразился, какое оно большое, не охватить. Он отчаянно кивнул анестезиологу, веля качать воздух в легкие.
Правой рукой он массировал Мэри сердце, левой придерживал грудь, плотную и основательную в отличие от мягкого, скользкого сердца. Синие тени пятнами наползали на лицо – оттенок, не полагающийся ее смуглой коже. Живот ее опал сдувшимся воздушным шариком, две его половинки раскрылись, словно книга, из которой выдрали корешок.
– Боже! Боже! Боже! – выкрикивал Стоун с каждым сжатием, взывая к Господу, от которого отрекся и в которого не верил.
А вот сестра Мэри верила и молилась каждый день на рассвете и перед сном. Каждое мгновение ее жизни было ниспослано Богом, Господь благословил каждый съедаемый ею кусочек пищи. Пусть жизнь твоя будет прекрасной перед Господом. Если Томас Стоун и не понимал этого, то относился с уважением, ибо точно такой же подход был характерен и для его работы в операционной, и для книги, созданной, кстати, при ее участии. Поэтому-то он и призывал сейчас Бога, ведь тот явно задолжал своей преданной слуге сестре Мэри Джозеф Прейз чудо. Если оно не произойдет, то Бог просто бесстыжий мошенник, что Стоун всегда и подозревал.
– Если хочешь, чтобы я поверил в тебя, Бог, тебе как раз выпал случай.
Двери операционной распахнулись.
Все уставились на появившегося в проеме человека.
Только это был всего лишь Гебре, священник, слуга Господень и сторож. В руках он держал прикрытую крышкой миску с инжерой и вотом, и аромат лакомства смешался с запахом плаценты, крови, околоплодных вод и мекония[40]. Гебре топтался на пороге, не решаясь войти в святая святых, и глаза его все расширялись. На алтаре святилища лежала сестра Мэри, живот ее был распорот как у жертвенного барана, а в грудь запустил руку Стоун. Гебре проняла дрожь. Он поставил миску на пол, присел у стены, достал четки и погрузился в молитву.
Стоун удвоил усилия. Тело его раскачивалось взад-вперед.
– Я требую чуда, и немедленно!
Он продолжал массировать, даже когда сердце в руке сделалось мягким.
Теперь Стоун вопил:
– Дурацкие хлеба и рыба… Лазарь… Прокаженные… Моисей и Красное море…
Бормотание Гебре шло в такт с выкриками Стоуна, словно Бог в этом полушарии не знал английского и сторож выступал в качестве переводчика.
Стоун возвел глаза к потолку, будто ожидая, что кафель сейчас расступится, явится ангел и совершит то, что оказалось не по силам хирургам и священникам. Но увидел он только черного паука на паутинке, равнодушно взирающего на человеческие страдания. Погруженная в грудную полость рука больше не совершала резких движений и только тихонько поглаживала сердце. Слезы Стоуна капали на мертвое тело, плечи тряслись, он зарыдал и уронил голову на руку, лежавшую на груди Мэри. Никто не осмелился подойти к нему.
Много времени прошло, прежде чем он поднял голову и непонимающими глазами обвел полоску из зеленого кафеля на стене, дверь в автоклавную, стеклянный шкаф с инструментами, залитую кровью матку и набор зажимов, разложенных на полотенце, сине-черную плаценту и матовые окна, сквозь которые сочился свет. Это все осталось, а Мэри больше нет. Как же так? Только сейчас он наткнулся взглядом на близнецов, уже покинувших свой медный трон, только сейчас заметил оранжевое сияние вокруг малышей. Надо же, оба младенца живы, поблескивают глазами, один вроде бы его изучает, а второй теперь такой же розовый, как первый…
– О нет, нет, нет, – жалобно произнес Стоун. – Не о таком чуде я просил!
Он выдернул руку из тела Мэри. Послышалось хлюпанье, и Стоун покинул операционную.
Он вернулся со шваброй на длинной ручке, смахнул с потолка паука и раздавил каблуком.
Матушка поняла. Это было богохульство. Если Господь воплотился в паука, Стоун убил Бога.
– Томас, – проговорила Хемлата, хотя в Третьей операционной никогда не обращалась к нему по имени, только по фамилии, официально.
Оба младенца были у нее на руках, обмытые и спеленутые. У того, кому Стоун пытался проделать дырку в голове, отсосали немного околоплодной жидкости, но теперь, с давящей повязкой вокруг раны, он вроде полностью оправился. Обрубок на голове у второго, оставшийся от перемычки, что соединяла братьев, был зашит куском из пуповины.
Хемлата убедилась, что мальчики шевелят руками-ногами, косоглазия нет ни у одного и что они вроде бы видят и слышат.
– Томас, – сказала она, но Стоун понуро отвернулся.
Этот человек, с которым она проработала вместе семь лет и которого, как ей казалось, хорошо знала, сгорбился под тяжестью горя.
«Висцеральная боль», – сказала себе Хема.
Как бы она ни была на него зла, его отчаяние и скорбь тронули ее. Ведь все эти годы окружающие считали Стоуна и сестру Мэри прекрасной парой, их бы чуть подтолкнуть, глядишь, и получилась бы семья. Сколько раз Хема видела, как сестра Мэри ассистировала Стоуну при операциях, работала над его рукописями, заполняла больным карты. Откуда она взяла, что их отношения должны этим и ограничиться? Надо было шлепнуть его хорошенько и прокричать ему в ухо: «Ты что, ослеп? Посмотри только, это не женщина, а клад! Она же тебя так любит! Сделай ей предложение! Женись на ней! Пусть она покинет монастырь, снимет с себя сан. Ты – ее первейший обет». Но Хемлата не вмешалась, поскольку все считали Стоуна черствым сухарем. Кто знал, какое глубокое чувство сокрыто на самом дне его души?
И эти два свертка у нее на руках – его дети? До сих пор не верится. Но против фактов не попрешь. Обратной дороги нет, надо проявить настойчивость – кто-то ведь должен позаботиться о младенцах. Болван Стоун потерял единственную женщину на свете, предназначенную ему судьбой. Зато теперь у него двое сыновей. Вся Миссия будет их холить и лелеять. Стоуну есть откуда ждать помощи.
Хема подошла поближе.
– Как назовем малышей? – спросила она неуверенно.
Он, казалось, не слышал. Хема помолчала и повторила вопрос.
Стоун мотнул головой в ее сторону, мол, как хочешь, так и называй.
– Уберите их с глаз моих.
Он по-прежнему стоял спиной к новорожденным, не отрывая глаз от Мэри, и поэтому не увидел, как его слова подействовали на Хему. На нее словно кипящим маслом плеснули, глаза загорелись яростью. Хема неверно поняла его намерения, а он – ее.
Стоуну хотелось умчаться прочь, но не от детей и не от ответственности. Неразрешимая загадка, невозможность их существования заставила его повернуться к детям спиной. Все его мысли были заняты Мэри: как она могла скрыть свою беременность, чего ждала? А на вопрос Хемы он бы мог ответить просто: «Почему ты спрашиваешь меня? Насчет этого я знаю не больше, чем ты», если бы не мучительная уверенность, что он здесь – главный виновник, хоть и представить себе не может, как, когда и где все произошло.
Неужели единственным земным предназначением этого тела, что, бездыханное, лежит перед ними, было дать жизнь двум человечкам? Матушка закрыла сестре Мэри веки, но они наполовину приподнялись, и смерть снова явила миру невидящие глаза.
Стоун бросил последний взгляд на Мэри. Ах, если бы она осталась у него в памяти не как монахиня, не как ассистентка, а как женщина, которой он объявил о своей любви, о которой заботился, на которой женился! Запомнить хорошенько жуткий образ ее мертвого тела! Он жил работой, работой и еще раз работой. Что еще мог он дать сестре Мэри? Но сейчас спасения не было и в работе.
Он глянул на ее раны. Ничего тут уже не излечишь, и раны не зарубцуются, и никаких шрамов на теле не появится. Это на его сердце останется шрам. Он не умел жить по-другому – и поплатился. Но если бы она только попросила, он бы изменился. Непременно. Знать бы только, как все обернется. Впрочем, какое это теперь имеет значение? Он повернулся к выходу, оглядел операционную, словно стараясь запечатлеть в памяти место, где шлифовал и совершенствовал свое искусство, где все было уложено и расставлено, как он хотел, и где, как он считал, был его настоящий дом. Стоун жадно смотрел на все, что его окружало, ибо знал, что никогда сюда не вернется. Он удивился, когда на глаза ему опять попалась Хема с двумя свертками на руках, и это зрелище заставило его содрогнуться.
– Стоун, подумай вот насчет чего, – проговорила Хема. – Можешь стоять ко мне спиной, если тебе так больше нравится, мне ты не нужен. А вот детям нужен. Я больше тебя просить не буду.
С младенцами на руках Хема ждала ответа. Откровенные слова уже вертелись у него на кончике языка, он готов был рассказать ей все. В его глазах она видела боль и озадаченность, но вот осознания связи с крошечными мальчишками в них не было.
– Хема, я не понимаю, кто… почему они здесь… почему Мэри умерла.
Она ждала. Скажет он что-нибудь дельное или так и будет крутить вокруг да около? Ей хотелось схватить Стоуна за уши и хорошенько встряхнуть.
В конце концов он посмотрел ей в глаза (на детей он так и не глянул) и сказал совсем не то, что она хотела бы услышать:
– Хема, я их видеть не могу.
Хема отбросила всякую сдержанность. Ей стало обидно за детей. Да что, у него у одного, что ли, горе, в самом деле?
– Что ты сказал, Томас?
Он, наверное, понял: войска приведены в боевую готовность.
– Они убили ее, – пробормотал Стоун. – Не могу их видеть.
«Вот оно как, – подумала Хема, – вот как мы уходим из чужой жизни».
Близнецы у нее на руках запищали.
– А чьи они тогда? Разве не твои? Разве ты не был соучастником убийства?
Он скривил рот от боли, ничего не ответил и направился к выходу.
– Ты меня слышал, Стоун, – возвысила голос Хема, – это ты убил ее.
Стоун вздрогнул. Хема торжествовала. Жалости она больше не испытывала. Какая жалость к человеку, который отрекается от своих детей?
Он так толкнул распашную дверь, что та крякнула.
– Стоун, ты убил ее! – крикнула Хема. – Это твои дети.
Повисшее молчание нарушила стажерка. Стараясь предугадать события, она открыла кювету для циркумцизии и натянула перчатки. Матушка дозволяла ей лишь единственную процедуру проводить самостоятельно: орудовать гильотиной для крайней плоти.
Тут на нее накинулась Хема:
– Бог ты мой, милая, тебе не кажется, что детишки уже достаточно натерпелись? Они же недоношенные! Опасность для них еще не миновала. А ты им хочешь еще и писун урезать?.. А ты-то сама чем занималась все это время? Лучше бы занялась их дыхалкой, правда, она с другого конца.
Хема покачала малышей, умиляясь на их сопящие носики, на их благостные улыбки. У новорожденных обычно лица такие напряженные, перепуганные, а эти… Их мать лежит рядом мертвая, отец сбежал, а им и невдомек.
Матушка, Гебре, анестезиолог и прочие плакали. Весть разошлась среди санитарок и прислуги. Скорбные причитания, пронзительное лулулулулу наполнили Миссию. Рыдания не утихнут несколько часов.
Даже стажерка выказала первый намек на чутье сестры милосердия. Она перестала пыжиться и лезть из кожи вон, а дала себе волю, всплакнула по Мэри, единственной, кто ее понимал. Впервые стажерка увидела в детях не «зародышей» или новорожденных, а сироток, вроде нее самой, которых стоило пожалеть. Слезы полились у нее из глаз, тело обмякло, словно ненакрахмаленный халат. Неслыханное дело – матушка обняла стажерку за плечи. В глазах монахини стажерка увидела не только печаль, но и страх. Как-то пойдут дела в Миссии без сестры Мэри? Или без Стоуна? Ведь он наверняка не вернется, это очевидно.
Хемлата шикнула на плачущих и замурлыкала колыбельную; когда она переступала с ноги на ногу, ее ножные браслеты тихонько постукивали на манер кастаньет. Она особо остро чувствовала потерю, и вместе с тем что-то – наверное, воля сестры Мэри – приказало посвятить себя двум крошкам.
Близнецы мерно дышали, им было хорошо у нее на руках. Как прекрасна и ужасна жизнь, подумалось Хеме. Трагична – это еще слишком мягко сказано. Сестра Мэри, Христова невеста, ушла из жизни, едва родив двойню.
Хема подумала о Шиве, своем боге-покровителе. Чем ответить тридцатилетней женщине на безумие жизни? Пусть безумие внутреннее поставит ему заслон. Надо исполнить танец Шивы, надеть его застывшую улыбку, вертеться и кружиться, и хлопать шестью руками, и притопывать шестью ногами под внутренний ритм, выстукиваемый на табле, небольшом гулком барабане, – тим-тага-тага, тим-тагатим, тим-тага… Хема двигалась плавно, согнув ноги в коленях, с пятки на носок, в такт музыке, звучащей в голове.
Статисты в Третьей операционной уставились на нее как на полоумную, а она не прекращала свой танец, даже когда приводили в порядок мертвое тело, словно от ее легких па было рукой подать до самозабвенной, огненной пляски, которая одна способна удержать мир, спасти от неминуемого угасания.
В голову Хеме лезли всякие клочки и обрывки: ее новый «Грюндиг», губы и длинные пальцы Адида, обморок матушки-распорядительницы, бледнеющее на глазах лицо французского пилота, Гебре, облепленный куриными перьями… Что за поездка… что за день… что за безумный трагический день! Что тут делать, только танцевать, танцевать, танцевать…
Ноги несли ее на удивление легко и грациозно, шея, голова и плечи двигались, как велит традиция «Бхаратанатьям», брови перемещались вверх-вниз, глаза играли, и при этом близнецов она из рук не выпускала.
За пределами госпиталя, в клетках возле памятника Сидист Кило, в предвкушении трапезы громко рычали львы, сейчас смотритель просунет им меж прутьев решетки мясо; на границе города, у подножия горы Энтото, при звуках рыка насторожились гиены – сделают три трусливых шажка вперед и на шаг попятятся; император в своем дворце составлял план официального визита в Болгарию, а может быть, и на Ямайку, где у него имелись последователи, раста, названные так в честь имени, которое он носил до коронации, Рас Тефери, – которые считали его богом (он не имел ничего против, чтобы его подданные верили в это, но когда эта вера неизвестно как объявилась в дальних краях, в нем пробудилась подозрительность).
Последние сорок восемь часов бесповоротно изменили жизнь Хемы. У нее появились два малыша, которые время от времени косились на нее, словно подтверждая тем свое прибытие в этот мир, свою удачу.
У Хемы кружилась голова.
«Я выиграла в лотерею, не купив билет, – думала она. – Близнецы заполнили брешь в моем сердце, о существовании которой я даже не подозревала».
Но в аналогии кроется опасность: она слышала о носильщике с железнодорожного вокзала в Мадрасе, который выиграл несколько сот тысяч рупий, но быстро все просадил и был вынужден вернуться на платформу. Когда выигрываешь, часто теряешь, это факт. Ни за какие деньги не восстановишь надломленный дух, не достучишься до тщеславного, эгоистичного сердца – вот как в случае со Стоуном, думала она.
Томас молил о чуде. Глупец не видел, что новорожденные и были таким чудом. Прежде всего потому, что вопреки всему выжили. Хема решила назвать того близнеца, что первым начал дышать, Мэрион. Мэрион Симс[41], скажет она мне позже, был обычный стажер из штата Алабама, который революционизировал хирургию женских органов. Он считается отцом акушерства и гинекологии, святым покровителем. Назвав меня в его честь, она воздала ему хвалу.
И Шива, в честь Шивы, – такое имя дала она мальчику с круглой дыркой в голове, который был почти мертв и ожил, только когда она помянула имя бога Шивы.
Да, Мэрион и Шива.
Она добавила к обеим именам «Прейз» в честь мамы.
И наконец, после некоторых раздумий (от судьбы не уйдешь, да и он не останется безнаказанным), в графе «фамилия» она поставила: Стоун.
Часть вторая
Колышек в дырку вонзится,Живая душа родитсяИ будет она притомЛибо дыркой, либо колом.Четвертый закон движения Ньютона (как учили старейшины Мадрасского христианского колледжа при посвящении в первогодки А. Гхоша, группа 1938, общежитие Св. Фомы, корпус «Д», Тамбарам, Мадрас)Глава первая. Язык кровати и спальни
В то утро, когда родились близнецы, доктор Абхи Гхош проснулся в своей квартире под воркование голубей за окном. Птицы были и наяву, и во сне, перед самым пробуждением он сорвался с огромного баньяна, росшего возле дома его детства, – пытался рассмотреть, что творится в соседнем доме, где проходила свадьба. Но, хотя птицы услужливо чистили своими крыльями окна, ничего не было видно.
Перед глазами так и остался стоять древний баньян – дерево, которому нипочем оказались ни мадрасские муссоны, ни знойные летние дни, было его защитником и проводником. Военный городок возле горы Святого Фомы в предместье Мадраса кишел детьми железнодорожников и военных, что вполне устраивало мальчишку-безотцовщину, тем более что потрясенной смертью мужа матери было не до детей. Ананд Гхоши, бенгалец из Калькутты, был командирован в Мадрас «Индийскими железными дорогами». Со своей будущей женой, девушкой из англо-индийской семьи, дочерью начальника станции в Перамбуре, он познакомился на танцевальном вечере для железнодорожников, куда его занесло шутки ради. Обе семьи не одобрили этот брак. У них родилось двое детей, сперва девочка, потом мальчик. Маленькому Абхи Гхоши не исполнилось и месяца, когда отец умер от гепатита. Абхи вырос в самостоятельного, жизнелюбивого юношу, смело идущего по жизни. Сделавшись постарше, он выбросил «и» из своей фамилии, словно бородавку свел. Когда Абхи был на первом курсе медицинского вуза, у него умерла мать. Сестра с мужем смотали удочки, обиженные, что дом в военном городке переходит к нему. Сестра даже заявила, что у нее больше нет брата, и в свое время он убедится в справедливости ее слов.
По утрам Гхош особенно остро скучал по Хеме. Ее бунгало, спрятавшееся за живой изгородью, находилось совсем рядом, но за запертой дверью было тихо. Всякий раз, когда Хема отправлялась в отпуск в Индию, жизнь Гхоша делалась совершенно невыносимой, голову сверлила мысль: а вдруг она выскочит замуж?
Когда он провожал ее в аэропорту, его так и подмывало выпалить: «Хема, давай поженимся». Но он знал, что она откинет голову и расхохочется. Гхош любил, когда Хема смеялась, только не над ним. И так и не сделал предложения.
– Болван! – объявила Хема, когда он в который раз осведомился, не намерена ли она заняться поиском перспективных женихов. – Ты же меня хорошо знаешь. С чего ты взял, что мне нужен жених? Лучше я подыщу невесту тебе, вот что! Ты человек матримониально озабоченный.
Хеме его ревность казалась шуткой: Гхош изображает, что увивается за ней, а она играет роль неприступной и дает ему от ворот поворот.
Знать бы ей, как мучили его незваные образы: Хема в сари невесты сгибается под тяжестью золотого ожерелья; Хема сидит рядом с уродливым женихом, и на шее у них буйволиным ярмом цветочные гирлянды…
– Валяй! Мне-то что за дело! – произносит Гхош вслух. – Но спроси себя, сможет ли он полюбить тебя, как я? Что толку в образовании, если ты позволишь своему отцу отвести тебя к бугаю брахманской породы, словно корову? – Тут ему представляется бычий пенис… и он издает стон.
На этот раз, когда стало очевидно, что отъезд Хемы неизбежен, Гхош повел себя иначе: он потихоньку отправил в Америку заявления о зачислении в интернатуру. Ну да, ему тридцать два, но еще не поздно начать все заново. Надо быть хозяином своей судьбы. Вот и больница округа Кук из Чикаго ответила телеграммой, что высылает ваучер на авиабилет. Когда официальное письмо и контракт прибыли, это никак не сказалось на его чувстве к Хеме, зато помогло ощутить себя не таким беспомощным.
На кухне Алмаз яростно гремела посудой, наливая воду из Муссолини.
– Ради бога, потише, – выкрикнул привычные слова Гхош.
Печь с водогреем была пузатая, что придавало ей сходство со свергнутым диктатором, отсюда пошло прозвище. Вода нагревалась быстро, стоило разжечь в Муссолини огонь. Правда, Алмаз ворчала, что приходится возиться с дровами и растопкой – и все ради чего? Чтобы приготовить чашку этого мерзкого порошкового кофе для гета? По утрам Гхош предпочитал растворимый кофе густому эфиопскому напитку. Но куда больше кофе Гхош ценил возможность помыться горячей водой.
Он завернулся с головой в одеяло, когда Алмаз прошествовала в ванную с дымящимся котлом.
– Бания! – проворчала она по-амхарски. Ни на каком другом языке она не говорила, хотя Гхош подозревал, что Алмаз знает английский лучше, чем показывает. Вылив котел в ванну, она закончила свою мысль: – Мыться каждый день вредно. Какая жалость, что у хозяина кожа не хабеша! Она была бы всегда чистая, скрести не надо.
Несомненно, Алмаз этим утром побывала в церкви. Когда он только приехал в Эфиопию, какая-то женщина на Менелик-стрит вдруг глубоко ему поклонилась, он даже шарахнулся в сторону. Только позже Гхош понял, что у него за спиной возвышалась церковь. Перед церковью прохожие приседали, троекратно целовали стену и крестились. Несогрешившие могли войти, прочие оставались на противоположной стороне улицы.
Кожа у высокой круглолицей Алмаз была цвета дуба, ее чуть скошенные к носу овальные глаза говорили о страсти, но квадратный, почти мужской подбородок, казалось, противоречил этому, что, впрочем, только привлекало восхищенные взгляды. У нее были большие, но красивые руки, широкие бедра и мощный зад, который до того оттопыривался, что на него, Гхош был убежден, вполне можно было поставить чашку и блюдце.
Она попала в Миссию в двадцать шесть лет с родовыми схватками, на десятом месяце беременности, очень гордая собой, что смогла выносить этого ребенка, тогда как все прочие не прижились в ее утробе. В женской консультации студенты дважды записали в ее карту: «Тоны сердца плода прослушиваются». Но в день предполагаемых родов Хема услышала только тишину. Как показал осмотр, за ребенка стажеры приняли гигантскую фиброму матки, а что до «тонов сердца плода», то они остались на их совести.
Алмаз категорически не согласилась с диагнозом.
– Смотри. – Она сдавила налитую грудь. Брызнула струйка молока. – Неужто сиська даст молоко, если не надо кормить ребенка?
Да, сиська даст, если ее обладательница верит. Прошло еще три месяца, никто не родился, ни черепа, ни позвоночника ребенка на рентгенограмме не оказалось, и Алмаз убедилась, что была не права. Вместе с фибромой Хеме пришлось удалить и саму матку, съеденную опухолью. В городе Сабата ждали возвращения Алмаз с новорожденным. Но Алмаз решила не возвращаться в родные места и осталась в Миссии.