Полная версия
Солнце на антресолях
Дома я быстро съела теплую, приятно пахнущую ванилью кашку, которая дожидалась меня на плите, поцеловала маму, накинула куртку, которую мама купила себе, а отдала мне – у нас так часто бывает, чем красивее новая вещь, тем меньше мама себе в ней нравится и отдает эту вещь мне (странно только, зачем она покупает вещи, которые ей сильно велики – я ведь выше мамы почти на голову). И выбежала к папе и братьям, которые уже приехали и толклись на стоянке перед домом.
– Ну ты, конечно, Алехандро… – Папа осмотрел меня с ног до головы, от удовольствия даже зажмурился, причмокнул, потом взял себя в руки, оглянулся на Джонни, который тоже глупо улыбался, красный и смущенный. – В смысле, курточка у тебя… гм… Вообще красиво… Тебе красный к лицу… Взрослая такая… Ты зачем так быстро растешь?
Один лишь маленький Глеб, еще не заколосившийся пубертатом, равнодушно и спокойно сказал мне:
– П'ивет, чучелко!
– Привет, малыш! – ответила я и потрепала его по голове, привыкшая к причудам своего полубрата.
Глеб ходил в особый сад, а теперь – в особую школу, в начальный класс, там нет собственно первого, второго или третьего класса. Дети там сидят на полу, спят по желанию – в любое время или не спят днем вообще, едят, когда хотят и как хотят, могут вымазаться кашей, пюре, могут рисовать едой на столе, есть руками, называют учителей на «ты», изучают с шести лет несколько языков, обо всем говорят свободно, у них нет никаких ограничений. Взрослые думают, что от такого воспитания из их детей вырастут гении. В эту школу очень трудно попасть, и обучение там стоит дорого.
Джонни тоже ходит в особенную школу, но в другом смысле особенную. Его с большим трудом устроили в бесплатную школу в центре Москвы, где учатся дети и внуки министров, дипломатического корпуса, знаменитых политиков и народных артистов, композиторов, дирижеров. Джонни хоть и гордится своей школой и одноклассниками, но чувствует там себя неуверенно – он, наверно, самый незнаменитый из них, его папа – никто в сравнении с другими, по той шкале ценностей. Я представляю, как это неприятно.
Я знаю, что я нравлюсь Джонни, еще ему нравится дочка председателя какого-то комитета в Госдуме, он мне сам об этом рассказал. Обе влюбленности совершенно безнадежные, Джонни расцвел прыщами, краснеет, плохо говорит, и наша вынужденная дружба с ним почти закончилась. Но папа ничего этого не понимает, рад, что мы пока хотя бы не отказываемся встречаться.
Джонни толкнул Глеба – то ли случайно, то ли обиделся за меня, а папа, насильно улыбаясь, спросил:
– Почему ты, Глебушка, Алехандру называешь чучелком?
– К'асная мовда у обезьян… – пожал плечами Глеб. – И попа к'асная… Сигнальные огни… Бэ-э-э… бэ-э-э… – Глеб покрутил ладошками, потряс пальцами, как будто показывая, что у него в руках ничего нет.
Папа принужденно засмеялся, приподнял сильно отяжелевшего за последнее время Глеба и опустил обратно на асфальт. Я видела, что папа растерялся и не знает, что сказать. Побоялся, что я не то что-то подумаю, но я давно привыкла к этому бреду и случайному набору слов, который говорит Глеб, потому что их так учат в школе. Что пришло в голову – то и говори. Если не пришло ничего, все равно говори, не молчи. Хотелось бы мне посмотреть на автора этой методики и спросить, все ли у него самого в порядке с головой. Но он живет далеко, за тремя морями. Папе не нравится эта школа, но его жена руководит жизнью папиной семьи, и папа поспорить-то может, но итог спора заранее предрешен.
Глеб, кстати, по возрасту давно должен был уже правильно выговаривать букву «р», но он так рано начал говорить на стольких языках, что запутался, как надо произносить «р», и не стал никак. Нет «р» – и все тут. Глеба сначала назвали Елизаром, но на вопрос «Как тебя зовут, мальчик?» Глеб отвечал «Елизай», и все начинали смеяться. Джонни звал его Елик-Пелик, и это не нравилось его матери. Поэтому малышу поменяли имя, это можно – пойти в загс, сказать: «Извините, мы ошиблись, хотим нашего ребенка назвать по-другому».
Некоторые так по многу раз приходят и все никак не могут остановиться на каком-то имени. То имя стало немодным, то мама разочаровалась в певице, в честь которой назвала дочь, то человек себя опозорил, а у ребенка такое же имя – разве может мальчик носить имя человека, который разворовал полстраны и прячется где-то? Или мама выходит снова замуж и переименовывает дочку в честь матери своего нового мужа, чтобы он лучше относился к приемной дочери… Все это мне рассказал Джонни, который все равно зовет Глеба Еликом-Пеликом, если хочет его подразнить – потихоньку, конечно, потому что опасается своей матери, папиной жены.
Папина жена Лариса внешне больше всего похожа на упитанного крокодильчика, а по характеру мне напоминает быстрого, беспощадного, хладнокровного хищника, умеющего летать, ползать, затаиваться, нападать из-за куста, пикировать с неба, внезапно выпрыгивать из воды, раздирать жертву за несколько секунд и как ни в чем не бывало двигаться дальше, не оглядываясь. Она не разрешает ни смеяться над Глебом, ни учить его произносить «р». Она говорит, что к нему все придет само, потому что гениев вообще учить ничему не надо, только напортишь.
Джонни любит рассказывать мне об этом, жаловаться. Может, он преувеличивает, прибедняется, испытывает какие-то ревнивые комплексы, ревнует папу к своей матери, или мать к папе, или ее к Глебу – так ведь бывает, мы проходили в школе по «обществу» – обществознанию… Но Джонни описывает ее поведение именно так. Я с ней встречалась мельком – иногда она привозит папу ко мне на машине на пару часиков, а сама уезжает по магазинам. Поэтому мне гораздо больше нравится, когда папа приезжает сам, за рулем, со странным Глебом, заколосившимся Джонни, и мы идем в пиццерию, в музей автомобилей, в боулинг, в цирк.
– В зоопарк! – Папа оглянулся на нас, убедился, что на заднем сиденье, где мы уместились втроем, все в порядке.
Глеб, крепко пристегнутый в автомобильном кресле, ответил папе что-то на одном из языков, который он знает, а мы нет. Что-то вроде «ххх плл кллн», из чего я сделала вывод, что это по-немецки. Грубо, резко и как будто рот набит камнями. Я немцев не люблю. Я изучаю историю и понимаю, что с германскими племенами мы воюем испокон веков, точнее, они с нами. У нас есть что-то неуловимо общее. Внешность… (Рядовой немец – как некрасивый русский…) А также смелость, упрямство, стремление быть свободными, несмотря ни на что…
Только мы никогда никого не хотели поработить, а тем более уничтожить. Российская империя шла на Восток, захватывая племенные территории, но не порабощая население. В этом разница. Воевали лишь с теми, кто не соглашался на наше присутствие. А германские племена в известной нам истории пытались сделать всех остальных рабами или просто истребить.
Когда я сказала так на истории, наш историк ответил: «Ну нет, Саш, ты не права». И больше ничего не сказал, не нашел никаких опровержений в ответ. Рассердился и поставил мне тройку.
Так же было и на биологии, когда я сказала, что не могла эволюция привести к созданию такого совершенно беспомощного вида, как человек. Если эволюция и естественный отбор оставляют наиболее выгодные для отдельной особи и вида в целом признаки, то почему тогда мы – голые, без волос? Почему у нас не отрастают волосы хотя бы на зиму? И самые волосатые народы, наоборот, живут там, где жарко, а не там, где холодно? Почему у муромчан, эскимосов, ханты-мансийцев и лопарей нет меха на теле?
Почему у нас не вырастают новые зубы? Ведь зубов не хватает на нашу жизнь… Износился зуб – тут же вырос бы новый, это было бы логично.
Зачем нам волосы под мышками? Например, у животных под мышками мех становится тоньше, реже…
Зачем южным мужчинам столько растительности на лице – до самых глаз? Они были страшнее, лучше устрашали врага и выживали именно такие – с самой волосатой мордой? Глянет на тебя такой – и ты уже упал с лошади, от страха…
А почему у индейцев волосы на лице не растут вообще? Они очень воинственные, веками вели войны, брали пленников тысячами, а ни усов, ни бороды у них нет. Почему?
Или почему эволюция не приспособила нас к поеданию просто травы, которой полно кругом – животные грызут кору, едят траву, цветы, и им нормально – сыты, довольны, у них нормальное потомство. А мы должны в поте лица своего выращивать некие злаки, не у всех из которых в природе есть дикие предшественники. Почему так? Собирать грибы, ягоды и орехи – гораздо проще и надежнее, чем растить пшеницу, рожь, овес, перерабатывать их сложным путем, хранить, готовить из них еду…
Где-то здесь кроется ошибка или загадка, тайна, потерянное знание. Или то знание, которое совершенно не обязательно для основной массы людей. Спрятанная от нас тайна. Почему? Плохая? Страшная? Невероятная? Или непостижимая? Неподвластная человеческому уму?
– Ну вот… Сейчас далеких предков бананами покормите. Алехандро, отстегни Глебушку.
– Елюшку-Пелюшку… – прошептал мне Джонни, с надеждой заглядывая в глаза. Все время, пока мы сидели, он пытался носком своего огромного ботинка дотянуться до моих сапожек и слегка пнуть меня.
– Я – ненавижу – зоопарк, – сказала я. – Мне жалко животных.
– Ничего! – засмеялся папа. – Зато прикольно!
– Не надо так говорить, папа! – вздохнула я.
– Ты против отца выступаешь? – шутливо нахмурился папа, но я видела, что ему не понравилось мое замечание. Он изо всех сил старается быть современным, модным и молодым.
– Нет, я за чистоту русского языка выступаю. Это плохое слово. Давай, говори, – подтолкнула я Джонни. – Я тебе объясняла в прошлый раз.
– Это… – Мой полубрат поскреб висок обгрызанными ногтями. – Это…
– Это наркоманский термин, папа, – пришлось сказать мне, потому что Джонни явно не хотел нарываться. Или забыл, что надо отвечать.
– Так! – Папа сгреб в охапку Глебушку, который слушал меня с открытым ртом. – А вот мы такие слова не разрешаем в нашей семье говорить, да, пацаны? А мы ничего не слы-ышим, мы ничего не слы-ышим…
Джонни выразительно скривился. Понятно, что он за меня – я ему нравлюсь, и он не воспринимает меня как сестру, а папа – это просто папа. Папа устарел по умолчанию – для Джонни, по крайней мере.
Молча мы дошли от стоянки до зоопарка. Глеб начинал что-то говорить на разных языках, чтобы привлечь наше внимание, но каждый был занят своим – папа переписывался с кем-то в телефоне, Джонни шлепал рядом со мной, то и дело наступая мне на ноги.
– Кому рассказать анекдот? – Папа наконец оторвался от телефона.
– «Пришел мужик домой…»? – засмеялась я.
– Нет, почему? – удивился папа. – Сидят русский, американец и еврей…
– Евйеям делают объезание! – объявил громко Глебушка.
Папа обернулся – не слышит ли кто. Неудобно как-то… А ведь затыкать Глебушку нельзя! Это закон воспитания будущих гениев, иначе у них в голове остановится мощный поток – если ставить ему на пути преграды. Если папина жена узнает, что папа затыкал сыну рот, папе не поздоровится.
– Расскажи, расскажи! – пихнул младшего брата Джонни. – Давай, давай! Поподробнее!
Папа тем временем расплатился в кассе и, стукнув Джонни кулаком в плечо, крепко взял Глебушку за руку.
– Во-от, – громко и весело сказал папа, – а при совке-то карточек не было! – и убрал платиновую карточку в кошелек. – Как мы жили? Не представляю!
– Расскажи, – мирно попросила я и взяла папу под руку. Этот нехитрый жест дружбы и родственной близости обычно действует безошибочно, и сейчас подействовал.
Папа засопел, не отпуская Глеба и не вырываясь от меня, поправил мне шарф, кивнул:
– И расскажу. А то вы ведь не знаете, как нам тяжело жилось. Нас заставляли быть пионерами. И комсомольцами. И… этими…
– Колхозниками! – подсказал Джонни и тоже попытался поправить мне шарф.
– Да, и колхозниками, – кивнул папа. – Но я имел в виду октябрят. Вся страна была как армия.
– А что ж тут плохого? – удивилась я. – Даже если это и так. У России два союзника – армия и флот…
– По свистку вставать, – раздраженно перебил меня папа, – по окрику ложиться спать, есть по часам – тебя бы это устроило?
– Разве вы ели по часам? – осторожно переспросила я папу. – И вставали по свистку?
– А кто тебе свистел? – спросил Джонни. – Твоя мама? Класс…
– Квас, квас!!! – весело подхватил Глебушка.
– Вроде того… мама… – неохотно ответил папа. – Так, всё! Диспут закончен! Смотрим на зверей! Это – лев.
– Пап…
Я поняла, что сделала огромную ошибку, мне нужно было отговориться чем угодно – олимпиадой, нездоровьем (хотя мама мне и не разрешает наговаривать на себя – можно на самом деле заболеть). Но только не идти смотреть на этих несчастных зверей, которых самый хилый, но самый хитрый хищник на Земле посадил в клетку и тешит себя и своих детенышей, приводя их разглядывать обездоленных пленников.
Перед нами сидел лев. Не как царь зверей. И даже не как губернатор всех своих товарищей по неволе – животных, которым не повезло и они попали в зоопарк. Думаю, любой из них предпочел бы свободным пробегать два года и быть съеденным другим хищником, чем пятнадцать лет прозябать и ждать своей кончины за решеткой.
Лев жалобно смотрел на меня, как будто хотел, чтобы я поняла его и, выйдя из зоопарка, рассказала всем остальным, как же это плохо, когда тебя лишают свободы.
Папа, внимательно глядя на мою реакцию, неожиданно улыбнулся и сказал:
– Во-от! А ты говоришь!..
– Ты о чем? – повернулась я к нему.
– Вот так мы и жили! За решеткой! Ты ведь любишь свободу? Тебе жалко льва?
– Жалко… – растерянно ответила я.
– А почему тогда тебе не жалко меня, когда я жил за железным занавесом, как вот этот лев за решеткой? Когда мне не давали нормальных книг, не выпускали за границу, я дальше Крыма нигде не был, ну и еще в Осетии там, на Урале, но это не в счет… Так что, дети мои, смотрите хорошенько! Вот и папа ваш так сидел за решеткой, пока, наконец, не сломали империю зла! – Папа победоносно закончил свою речь и даже потряс кулаком, как настоящий борец за свободу.
– Ты за этим нас привел в зоопарк? – спросила я, прекрасно зная, что не надо сейчас выяснять правду.
Есть такая правда, которая никому не нужна. Все это прекрасно знают, и правду эту не говорят. Например, что у нас плохая школа, а вовсе не хорошая. Что у нас плохая классная руководительница, злая, вредная и недалекая. Почему не говорят? А кому станет легче от такой правды? Если все равно ничего изменить нельзя. Или, по крайней мере, быстро изменить нельзя. Сломать – легче всего. Закрыть школу, выгнать учительницу, расформировать этот зоопарк… А куда девать тогда зверей, которые не умеют по-другому жить? А некоторые из них и родились в неволе – они дети таких же, как они. Или, наоборот, их спасли – раненых, больных и поместили в зоопарк. Всё ведь только с виду так просто. Сказать об этом папе?
Папа, наверно, добрый человек. Не знаю. Или злой. О своих родителях невозможно ничего понять. Так близко – непонятно. Чтобы понять, добрый человек или нет, нужно отойти на шаг. Тем более что я не могу судить родителей, которые меня родили, кормят и, очевидно, любят. Я иногда вижу, что они не правы или очень сильно злятся. Как вот сейчас папа.
– Я… привел… тебя… Алехандра… и твоих… братьев… – Папа выдавливал из себя каждое слово, как будто кто-то его душил, не давал говорить, а говорить надо, вот он и давится такими тяжелыми словами.
Я перевела взгляд на полубратьев. Джонни отступил на шаг, он ужасно не любит никаких ссор, сразу предпочитает ретироваться. Глебушка уловил папин тон, прищурился и поддакнул:
– Пьивёл!
– Пап. – Я тоже отошла чуть в сторону. Не знаю, как другие, а я обычно физически чувствую негативную энергию. Мне становится от нее как-то не по себе. Она же материальна, как любое поле. – Пап. Вот ты говоришь – империю зла сломали. А что построили взамен? Империю добра? Вот это, в чем мы сегодня живем, – это империя добра?
На голову нам тем временем начал капать препротивнейший мелкий холодный моросяк – как иначе назовешь эту воду, взвешенную сейчас в воздухе. Это и не дождь, и не вёдро – то есть не сухая, не солнечная, не милая осенняя пора… А ужасная пора, серая, тоскливая… Еще морды этих несчастных зверей, их опущенные вытертые хвосты, грязные лапы, повисшие уши… И тоска, тоска в глазах…
Смурь, неведомо откуда спустившаяся на нас, надавила на всех, Глебушка покрутил головой туда-сюда и заревел. Джонни достал телефон, воткнул наушники. Папа почему-то решил, что Глебушка заплакал от моих слов, попытался подхватить его, но его так раскармливают и в школе, и дома (потенциальные гении же едят сколько хотят, без ограничений, Глебушка раздобрел и стал нереально быстро расти), что папа не смог оторвать его от земли. И страшно рассердился. Страшно!
– Ты… – закричал он срывающимся голосом. – Т-ты… да ты… Да ты… Да ты знаешь, вообще, как ты… кто ты…
Я отчетливо видела, что ему есть что сказать. Он не то что слов найти не может. Он сдерживает себя, чтобы что-то не сказать. Я могла подхлестнуть его, но не стала. И не потому что я боялась что-то плохое услышать. Уже плохо, что такие слова есть у него в душе. Или в голове? Где рождаются слова, которые мы говорим друг другу в минуту гнева? Все-таки в душе, наверно. И они разные, эти слова. Если из души – то это самые настоящие слова. А из головы могут быть и лживые. Хотя, конечно, смотря какая у кого душа…
– Что ты так взбеленился? – спросила я папу как можно более мирно, попыталась взять за руку. – Ну, сломали и сломали. Ладно…
– Я не об этом… Ты… Твоя мать… Я из-за тебя человеческий облик теряю…
Бедная потертая лошадь со впалыми боками и очень коротенькими ножками – какой-то редкой породы – слыша папины слова, замотала головой и грустно заржала. Это добило папу окончательно.
– Во-от! Во-от! – вскрикивал он. – Ты всех против меня настроила! Всех! Вынь это из ушей! – Он изо всех сил выдернул наушники у Джонни.
Тот обиженно скривился. А папа набрал воздуха и продолжил, стараясь чеканить слова, чтобы не получалась неразборчивая манная каша. Я знаю, так учат дикторов и политиков, которые не умеют хорошо говорить – рубить слова и делать паузы в неожиданных местах, тогда люди будут тебя от изумления слушать.
– Тебя берут! – кричал папа. – Не для того! Чтобы ты! Издевалась над отцом! И учила! Младших! Братьев! Не уважать! Меня!
– Я не вещь, чтобы меня брать, – пожала я плечами. В мои планы не входило идти с папой на конфликт, тем более такой открытый. Но если он сам настаивает… – Пока! Спасибо! – Я повернулась и ушла.
– Стой! – закричал папа. – Стой! А ну тебя! Идешь и иди! Взрослая уже! Дети, пошли дальше. Так, вон там орангутанги…
Дети, один из которых только на год и семь месяцев младше меня, поплелись за папой. Джонни все оборачивался. Я показала ему в воздухе, как папа делает из него слипшийся пирожок: прессует его кулаком изо всей силы об ладонь, откусывает, морщится, сплевывает и выбрасывает за плечо. Джонни захохотал. Папа резко развернулся и на самом деле изо всей силы толкнул Джонни, и тот, высокий, уже выше папы, мешковатый, плохо стоящий на неудобных длинных ногах, потерял равновесие, потому что слишком сильно тряс тяжелой крупной головой, продолжая хохотать, и упал.
Тут засмеялся Глебушка, а также все окружающие и, само собой, орангутанги, к которым папа привел своих детей. Может быть, они просто верещали, им было вовсе не смешно, но папа озверел неописуемо. И еще раз пнул Джонни и одновременно стал его поднимать, случайно задел Глебушку, тот тоже упал, мне показалось нарочно, потому что на него давно вообще никто не обращал внимания, а он к такому не привык. Вокруг него должны все скакать, восхищаться, записывать его слова, снимать его на камеру, выкладывать потом в Сеть, чтобы восхищались другие…
Я шла побыстрее к выходу и слышала, как смеются люди, воет Глебушка, ухают орангутанги и вскрикивает папа, как заведенный:
– Всё! Всё! Всё!
Что «всё», понятно не было, но папе надо было высказаться.
Московский зоопарк – это сравнительно небольшой пятачок посреди города, практически в центре Москвы, рядом с Садовым кольцом. Выйдя оттуда, трудно поверить, что в нескольких шагах от автострады, в километре от Белого дома в клетках сидят грустные львы и потертые лошади, всклокоченные медведи и птицы с подрезанными крыльями и смотрят на тех, кто пришел полюбоваться их страданиями.
Много в жизни людей налажено весьма странно. Зоопарки – это только одна из странностей нашей жизни. Еще мне странно, что мы учимся в школе тому, что никогда нам не пригодится, и не учимся практически ничему, что должен знать человек о себе и об окружающем мире. Я считаю, что прежде всего человек должен уметь за себя постоять – это главная наука. Человек должен уметь жить на земле, не нанося ей вреда и не вредя себе самому – это еще две науки, разные причем и очень сложные. Человек должен уметь выжить в ситуации, когда он не может включить чайник в розетку, достать из ящика крупу и сахар, а из холодильника – масло. В ситуации, когда у него нет ни крупы, ни сахара, ни чайника, ни розетки.
Меня с некоторых пор мучает вопрос – я пользуюсь огромным количеством предметов, о которых я не знаю ничего. Если бы мне пришлось заново начинать человеческую цивилизацию (предположим, я бы осталась после потопа одна или с каким-нибудь беспомощным Мошкиным), я бы не смогла даже записать – для потомков – что такое мобильный телефон, какой принцип его устройства. Я бы не смогла никак сделать примитивную электрическую цепь. Я бы и огонь не смогла добыть. А как? Стучать камнем об камень, пока не высечется искра? Я стучала этим летом на даче, часа два. Руки все стерла в кровь, а искры так и не выбила…
Думать о сложных, посторонних, вселенских вопросах, когда очень горько и тошно на душе – это мой собственный прием. Моя собственная школа выживания. Я научилась этому давным-давно. Когда учителя унижают тебя или еще кого-то и ты не можешь никак это изменить, самое лучшее – начать думать о том, что такое сила гравитации. Или попытаться представить, что Земля сейчас вращается со скоростью 465 метров в секунду вокруг своей оси и со скоростью 30 километров в секунду вокруг Солнца, а мы этого не ощущаем – мы как будто приклеены к ней с помощью загадочной энергии, силы, преодолеть которую человек не может. Но всячески пытается. Тогда крик Дылды или несправедливые папины укоры так уж сильно тебя не унизят.
Я подумала – если папа позвонит и попросит меня вернуться, я, конечно, вернусь, вредничать не буду. Но он не позвонил, наверно, сильно расстроился из-за того, что так несдержанно вел себя у клетки с обезьянами и все смеялись не над орангутангами, а над ним. А зачем так было чеканить слова? Он же не малограмотный политик и не диктор, которого взяли на телевидение по знакомству, а он совсем не умеет говорить.
Я села на троллейбус и поехала домой, радуясь, что мама в последний момент сунула мне в карман билетик. Мне не давала покоя одна папина фраза… Как-то крутилась и крутилась в голове… Я знала: если спрошу маму напрямую, она замолчит, уйдет в себя… заплачет… Ведь папа имел в виду что-то плохое. Значит, маму это расстроит. Значит, она мне этого точно рассказывать не будет. Надо начать издалека. Не потому, что я хитрая и не хочу с мамой поговорить искренне по душам. Я-то как раз хочу! Но она со мной дружит только до определенного предела. А за этим пределом – мама-друг становится моим родителем, воспитателем и взрослым человеком, у которого есть тайны, страшные тайны, тайны, которые не надо знать детям, тайны, которые могут взорвать мир самого этого взрослого человека, если достать их из дальних закромов памяти и прошлого.
Когда я приехала домой, от мамы как раз уходил ученик, тот самый Артем, которого я недавно воспитывала устрашением. А как иначе? Человек без страха не воспитывается, это же не я придумала. Я выходила из лифта, а он стоял, ждал лифта и ковырялся в телефоне. Увидев меня, он страшно обрадовался, покраснел, надулся, положил одну руку на бок, она соскочила, Артем сам засмеялся и предложил:
– Го Макдак? – Что означало, не хочу ли я с ним, малявкой, пройтись в столовую американского общепита и не съем ли вместе с ним какой-нибудь химический пирожок.
Я пожала плечами и обошла его, потому что он и сам не входил в лифт и не давал мне выйти. Вот наглый какой, а! Представляю, какой он будет через два-три года. Артем еще что-то бубнил мне вслед, но я даже не обернулась. Приятно, конечно, когда в них есть мужские качества – а именно, наглость и смелость, – но не до такой же степени!
У мамы уже сидела следующая ученица – Настя Козочкина, быстро выросшая тринадцатилетняя девочка. За лето она обогнала меня по росту и стала краситься. Я вздохнула – надо было все-таки пойти пешком от метро, дождаться, пока Козочкина позанимается и уйдет. Козочкина иногда бесит меня так, что у меня поднимается температура.