Полная версия
Хозяйка Серых земель. Люди и нелюди
Агафья Прокофьевна засмеялась, показывая, что шутку оценила.
– Ах, конечно… без математики современной женщине никак не возможно… и без гиштории… и без прочих наук… Дусенька, вам бы все споры спорить…
Спорить Евдокия вовсе не собиралась и тут возражать не стала, лишь вздохнула тяжко.
– А послушайте человека пожилого, опытного, такого, который всю жизнь только и занимался, что чужое счастие обустраивал… помнится, мой супруг покойный… уж двадцать пять лет как преставился… – Она отвлеклась от вязания, дабы осенить себя крестом, и жест этот получился каким-то неправильным. Размашистым? Вольным чересчур уж? – Он всегда говаривал, что только со мною и был счастлив…
– А имелись иные варианты? – Сигизмундус отложил очередную книженцию. – Чтоб провести, так сказать, сравнительный анализ…
Панна Зузинская вновь рассмеялась и пальчиком погрозила:
– Помилуйте! Какие варианты, это в нынешние-то времена вольно все… люди сами знакомство сводят… письма пишут… любовь у них. Разве ж можно брак на одной любови строить?
– А разве нет?
– Конечно нет! – с жаром воскликнула Агафья Прокофьевна и даже рукоделие отложила. – Любовь – сие что? Временное помешательство, потеря разума, а как разум вернется, то что будет?
– Что? – Сигизмундус вперед подался, уставился на панну Зузинскую круглыми жадными глазами.
– Ничего хорошего! Он вдруг осознает, что супружница не столь и красива, как представлялось, что капризна аль голосом обладает неприятственным…
– Какой ужас. – Евдокия сдавила яйцо в кулаке.
– Напрасно смеетесь, – произнесла Агафья Прокофьевна с укоризною. – Из-за неприятного голоса множество браков ущерб претерпели. Или вот она поймет, что вчерашний королевич вовсе не королевич, а младший писарчук, у которого всех перспектив – дослужиться до старшего писарчука…
– Печально…
Почудилось, что в мутно-зеленых, болотного колеру глазах Сигизмундуса мелькнуло нечто насмешливое.
– А то… и вот живут друг с другом, мучаются, гадают, кто из них кому жизню загубил. И оба несчастные, и дети их несчастные… бывает, что и не выдерживают. Он с полюбовницей милуется, она – с уланом из дому сбегает… нет, брак – дело серьезное. Я так скажу.
Она растопырила пальчики, демонстрируя многоцветье перстней.
– Мне моего дорогого Фому Чеславовича матушка отыскала, за что я ей по сей день благодарная. Хорошим человеком был, степенным, состоятельным… меня вот баловал…
Агафья Прокофьевна вздохнула с печалью:
– Правда, деток нам боги не дали, но на то их воля…
И вновь перекрестилась.
Как-то…
Сигизмундус пнул Евдокию под столом, и так изрядно, отчего она подскочила.
– Что с вами, милочка? – заботливо поинтересовалась Агафья Прокофьевна, возвращаясь к рукоделию.
– Замуж… хочется, – процедила Евдокия сквозь зубы. – Страсть до чего хочется замуж…
– Только кто ее возьмет без приданого…
– Дорогой кузен, но ведь папенька мне оставил денег!
– Закончились…
– Как закончились?! Все?
Сигизмундус воззрился на кузину с немым упреком и мягко так произнес:
– Все закончились. Книги ныне дороги…
– Ты… – Евдокию вновь пнули, что придало голосу нужное возмущение. – Ты… ты все мои деньги на книги извел?! Да как ты мог?!
– И еще на экспедицию. – Сигизмундус к гневу кузины отнесся со снисходительным пониманием, каковое свойственно людям разумным, стоящим много выше прочих. – На снаряжение… на…
– Ах, не переживайте, милочка. – Агафья Прокофьевна несказанно оживилась, будто бы известие об отсутствии у Евдокии приданого было новостью замечательной. – Главное приданое женщины – ее собственные таланты. Вот вы умеете варенье варить? Сливовое?
Евдокия вынуждена была признать, что не умеет. Ни сливовое, ни иное какое. И в подушках ничего не смыслит, не отличит наощупь пуховую от перьевой. В вышивании и прочих рукоделиях женского плану и вовсе слаба… каждое подобное признание Агафья Прокофьевна встречала тяжким вздохом и укоризненно головой качала.
– Вашим образованием совершенно не занимались… но это не беда… выдадим мы тебя замуж… поверь тетушке Агафье.
Сигизмундус закашлялся.
– Что с тобою, дорогой кузен? – Евдокия не упустила случая похлопать кузена по узкой спине его, и хлопала от души, отчего спина оная вздрагивала, а кузен наклонялся, едва не ударяясь о столик головой.
– П-поперхнулся… – Он вывернулся из-под руки.
Агафья Прокофьевна наблюдала за ними со снисходительною усмешечкой, будто бы за детьми малыми.
– Значит, ее можно сбыть? – Он ткнул пальцем в Евдокиин бок. – Ну то бишь замуж выдать…
– Можно, – с уверенностью произнесла панна Зузинская. – Конечно, она уже не молода, и без приданого, и по хозяйству, как я понимаю, не особо спора…
– Не особо… – согласился Сигизмундус.
– Приграничье – место такое. – Спицы в пальчиках Агафьи Прокофьевны замелькали с вовсе невообразимой скоростью, отчего еще более сделалась она похожей на паучиху, правда, паучихи не носили золотых перстней, но вот… – Мужчин там много больше, чем женщин… нет, есть такие, которые с женами приезжают, но и холостых хватает. И каждому охота семейной тихой жизни…
С оным утверждением Себастьян мог бы и поспорить, но не стал.
– А где найти девицу, чтоб и норову спокойного, и небалованная, и согласная уехать в этакую даль?
– Мы подумаем, – ответил Сигизмундус, когда панна Зузинская замолчала. – Быть может, это и вправду достойный выход…
Кузина так не считала. Сидела с несчастным яйцом в руке, поглядывала мрачно что на сваху, что на Сигизмундуса…
– Что тут думать-то? – Агафья Прокофьевна всплеснула ручками. – Свататься надобно… сватовство, ежели подумать, дело непростое, у каждого народу свой обычай. Да что там народ… в каждой волости по-своему что смотрины ведут, что свадьбу играют…
…она щебетала и щебетала, не умолкая ни на мгновение.
– …вот, скажем, у саровынов заведено так, что жениха с невестою ночевать в сарай спроваживают аль еще куда, в овин, амбар… главное, что не топят, какие б морозы ни стояли, и дают с собою одну шкуру медвежью на двоих. А у вакутов наутро после свадьбы сватья несет матери невесты стакан с водою. И коль невеста себя не соблюла, то в стакане оном, в самом донышке, дырку делают. И сватья ее пальцем затыкаеть. А как мать невесты стакан принимает, то из той дырочки и начинает вода литься, всем тогда видно… позор сие превеликий…
Евдокия вздыхала.
И слушала.
И проваливалась в муторную полудрему, которая позволяла хоть и ненадолго избавиться от общества панны Зузинской. Но та продолжала преследовать Евдокию и в снах, преображенная в огромную паучиху. Вооруженная десятком спиц, она плела кружевные ловчие сети и приговаривала:
– …а в Залесской волости после свадьбы, ежели девка девкою не была, то собираются все жениховы дружки, и родичи его, и гости, какие есть. И все идут ко двору невесты с песнями, а как дойдут, то начинают учинять всяческий разгром. Лавки ломают, ворота, окна бьют… и от того выходит ущерб великий. А уж после-то, конечно, замиряются…
После этаких снов Евдокия пробуждалась с больною тяжелой головой.
– Терпи, – прошептал Себастьян, когда поезд остановился на Пятогурской станции. Остановка грозила стать долгой, и панна Зузинская вознамерилась воспользоваться ею с благой целью – пополнить запас пирожков.
После ее ухода стало легче.
Немного.
– Что происходит? – Евдокия потерла виски, пытаясь унять ноющую боль. И в боли этой ей вновь слышался нарочито-бодрый, но все ж заунывный голос панны Зузинской.
– Колдовка она. – Себастьян обнял, погладил по плечу. – Правда, слабенькая. Пытается тебя заговорить. Не только тебя, – уточнил он.
Колдовка? Сия назойливая женщина со звонким голоском, со спицами своими, салфеткою и корзинкой да пирожками – колдовка?
– От таких вреда особого нет. – На миг из-под маски Сигизмундуса выглянул иной человек, впрочем, человек ли? – Заморочить могут, да только на то сил у них уходит изрядно… помнится, была такая Марфушка, из нищенок. У храмов обреталась, выискивала кого пожалостливей из паствы храмовой, цеплялась репейником да и тянула силы, пока вовсе не вытягивала.
Он убрал руки, и Евдокия едва не застонала от огорчения.
Ей отчаянно нужен был кто-то рядом.
И желание это было иррациональным, заставившим потянуться следом.
– Это не твое. – Себастьян покачал головой. – Марфуша была сильной… много сильней… намаялись, пока выяснили, отчего это на Висловянском храме люди так мрут… вот… а эта… у этой только на головную боль и хватит.
– И что ты собираешься делать? – За внезапный порыв свой было невыносимо стыдно, и Евдокия прикусила губу.
– Пока ничего. Она не причинит действительно вреда. А вот посмотреть… присмотреться…
Евдокия отвернулась к мутному окну.
Присмотреться? Да у нее голова раскалывается. Охота сразу и смеяться, и плакать, а паче того – прильнуть к чьей-нибудь широкой груди… даже и не очень широкой, поскольку Сигизмундус отличался характерною для студиозусов сутуловатостью.
Это не ее желание.
Не Евдокии.
Наведенное. Наговоренное. Но зачем? И вправду ли она, Евдокия, столь завидная невеста? Нет, прошлая-то да при миллионном приданом – завидная. А нынешняя? Девица неопределенного возрасту, но явно из юных лет вышедшая. При кузене странноватом в родичах, при паре чумоданов, в которых из ценностей – книги одни…
– Правильно мыслишь, Дуся. – Сигизмундус кривовато усмехнулся. – Мне вот тоже интересно, зачем оно все?
Он замолчал, потому как раздался протяжный гудок, а в проходе появилась панна Зузинская, да не одна, а с тремя девицами на редкость скучного обличья: круглолицые, крупные, пожалуй что чересчур уж крупные, одинаково некрасивые. Смотрели девицы в пол и еще на Сигизмундуса, притом что смотрели искоса, скрывая явный и однозначный свой интерес. В руках держали сумки, шитые из мешковины.
– Доброго дня, – вежливо поздоровалась Евдокия, чувствуя, как отступает назойливая головная боль.
Вот, значит, как.
Заговорить? Убедить, что ей, Евдокии, и жить без замужества неможно? А без самой панны Зузинской света белого нет?
– Доброго, Дусенька… доброго… идемте, девушки, обустроимся…
– Ваши…
– Подопечные, – расплылась Агафья Прокофьевна сладенькою улыбочкой. – Девочки мои… сговоренные ужо…
Девочки зарделись, тоже одинаково, пятнами.
– Едем вот к женихам… идемте, идемте… – Она подтолкнула девиц, которые, похоже, вовсе не желали уходить. Оно и верно, где там еще эти женихи? А тут вот мужчинка имеется, солидного виду, в очках синих, с шарфом на шее. Этакого модника на станции, да что на станции, небось во всем городке не сыскать. И каждая мысленно примерила на руку его колечко заветное…
Вот только Агафья Прокофьевна не имела склонности дозволять всякие там фантазии.
– Женихи, – произнесла она строгим голосом, от которого у Евдокии по спине мурашки побежали, – ждут!
И этак самую толстую из девиц, уже и про скромность позабывшую – а то и верно, какая у старой девы скромность-то? – пялившуюся на Сигизмундуса с явным интересом, локоточком в бок пихнула.
Девица ойкнула и подскочила…
– Я сейчас, Дусенька… девочек обустрою…
– Девочек? – шепотом спросила Евдокия, когда панна Зузинская исчезла за вереницей лавок. – Что здесь происходит?!
И тощую ногу Сигизмундуса пнула, во-первых, на душе от пинка оного ощутимо полегчало, во-вторых, он и сам пинался, так что Евдокия просто должок возвращала.
– Я и сам бы хотел знать.
Второй гудок заставил вагон вздрогнуть. Что-то заскрежетало, с верхней полки свалился грязный носовой платок, забытый, верно, кем-то из пассажиров, и судя по слою грязи, за которым исконный цвет платка был неразличим, забытый давно.
А в третьем вагоне объявились новые пассажиры.
Первой шла, чеканя шаг, девица в дорожном платье, явно с чужого плеча. Шитое из плотной серой ткани, оно было тесновато в груди, длинные рукава морщили, собирались у запястий складочками, и девица то и дело оные рукава дергала вверх.
На лице ее бледном застыло выражение мрачной решимости.
Следом за девицей шествовала троица монахинь, возглавляемая весьма корпулентною особой. Поравнявшись с Евдокией, монахиня остановилась. Пахло от нее не ладаном, но оружейным маслом, что было весьма необычно. Хотя… что Евдокия в монахинях понимает?
– Мира вам, – сказала она басом, и куцая верхняя губа дернулась, обнажая желтые кривые зубы.
– И вам, – ответила Евдокия вежливо.
Но смотрела монахиня не на нее, на Сигизмундуса, который делал вид, будто бы всецело увлечен очередною книженцией.
– И вам, и вам. – Сигизмундус перелистнул страницу, а монахиню не удостоил и кивка, более того, весь вид его, сгорбившегося над книгою, наглядно демонстрировал, что, помимо оной книги, не существует для Сигизмундуса никого и ничего.
Монахиня хмыкнула и перекрестилась. Под тяжкою поступью ее скрипел, прогибался дощатый пол.
Последним появился мрачного обличья парень. Был он болезненно бледен и носат, по самый нос кутался в черный плащ, из складок которого выглядывали белые кисти. В руках парень тащил саквояж, что характерно, тоже черный, разрисованный зловещими символами.
Шел он, глядя исключительно под ноги, и, кажется, об иных пассажирах вовсе не догадывался…
– Интересно, – пробормотал Сигизмундус, который от книги все ж отвлекся, но исключительно за-ради черствого пирожка, – очень интересно…
Что именно было ему интересно, Евдокия так и не поняла.
Третий гудок, возвестивший об отправлении поезда, отозвался в голове ее долгой ноющей болью. Вагон же вновь содрогнулся, под ним что-то заскрежетало протяжно и как-то совсем уж заунывно… а за окном поползли серые, будто припыленные деревья.
До конечной станции оставались сутки пути.
Гавриил тяготился ожиданием.
– …а вот, помнится, были времена… – Густое сопрано панны Акулины заполнило гостиную, заставляя пана Вильчевского болезненно кривиться.
От громкого голосу дребезжали стеклышки в окнах. А вдруг, не приведите боги, треснут? Аль вовсе рассыплются?
И сама-то гостья в затянувшемся своем гостевании отличалась немалым весом, телом была обильна, а нравом вздорна. Оттого и не смел пан Вильчевский делать замечание, глядя на то, как раскачивается она в кресле. Оно-то, может, и верно, что креслице оное, с полозьями, было для качания изначально предназначено, но ведь возрасту оно немалого! Небось еще бабку самого пана Вильчевского помнило и матушку его… и к креслу сему, впрочем, как и ко всей другой мебели, и не только мебели, относился он с превеликим уважением.
И если случалось присаживаться, то мостился на краешке самом, аккуратненько.
А она… развалилася… еле-еле вперла свои телеса, в шелка ряженные…
– От поклонников прятаться приходилось…
– Успокойтесь, дорогая Акулина, это было давно, – дребезжащим голоском отзывалась заклятая ее подруга, панна Гурова. Вот уж кто был веса ничтожного, для мебели безопасного, что не могло не импонировать пану Вильчевскому, который одно время всерьез почти задумывался над сватовством к панне Гуровой. А что, мужчина он видный, при гостинице своей, она же тщедушна и легка, в еде умеренность блюдет, к пустому транжирству не склонна… Вот только собаки ейные…
Собак пан Вильчевский категорически не одобрял.
Мебель грызут. На коврах валяются. Шерсть оставляют. Вон, разлеглись у ног панны Гуровой, глаз с нее не сводят. С другой стороны, конечно, шпицы – охотники знатные, с ними и кошки не надобно, всех мышей передушили, но так для того одной собаченции хватит, какой-нибудь меленькой самой, а у ней – стая…
– Ах, вам ли понять тонкую душу…
Панна Акулина вновь откинулась в кресле, манерно прижавши ручку к белому лбу.
Сегодня она одевалась с особым тщанием, и лицо пудрила сильней обычного, и брови подрисовала дужками, и ресницы подчернила, и надела новое платье из цианьского шелку, синее, с георгинами.
– …истинная любовь не знает преград… – В руке появился надушенный платочек, которым панна Акулина взмахнула.
Шпицы заворчали.
– …и если вспомнить о недавнем происшествии, то станет очевидна несостоятельность ваших… вашего, панна Гурова, мировоззрения. – О происшествии панна Акулина вспоминала с нежностью, с трепетом сердечным, и чем дальше, тем более подробными становились воспоминания.
Гавриил покраснел, радуясь, что место выбрал такое, темное, в уголке гостиной.
Впрочем, с панной Акулиной он столкнулся за завтраком, и побледнел, прижался к стене, опасаясь, что вот сейчас будет узнан. Она же, окинув нового постояльца взглядом, преисполненным снисходительного презрения, проплыла мимо.
Гавриил не знал, что в воображении панны Акулины образ гостя ее ночного претерпел некоторые изменения. Оный гость стал выше, шире в плечах, обзавелся загаром и сменил цвет волос.
Что сделать, ежели панна Акулина всегда имела слабость к брюнетам?
Панна Гурова ничего не ответила, и молчание ее было воспринято панной Акулиной как признание маленькой своей победы.
– Вам просто не понять, что чувствует женщина, которой добивается мужчина…
– Колдовки, – пробормотал королевский палач.
Вот уж кто был идеальным постояльцем, тихим, незлобливым, несмотря на профессию, о которой пан Вильчевский старался не думать. Да и то, мало ли чем люди на жизнь зарабатывают? Главное, чтоб заработанного хватало на оплату пансиона.
– Сжечь обеих? – с готовностью включился в беседу Гавриил, который по сей день чувствовал себя несколько стесненно, стыдно было, что он не просто так живет, а с тайным умыслом и за людьми следит бесстыдно… и даже в комнаты забраться думает, что, правда, не так уж и просто.
Та же панна Гурова покои свои покидает дважды в день, за-ради прогулки со шпицами, но в то время в комнатах ее убирается пан Вильчевский. С панной Акулиной то же самое, она и вовсе выходит редко… а пан Зусек, из всех постояльцев представляющийся наиболее подозрительным, и вовсе не оставлял нумер без присмотру, то жена, то странная сестрица ее…
– Сжечь? – с явным удовольствием повторил королевский палач и даже за-ради этакой оказии – собеседников, готовых поддержать тему пристойной казни, он находил чрезвычайно редко, – рукоделие отложил. – От ту-то и сжечь можно…
Костлявый палец указал на панну Гурову.
– А другая… нет, не выйдет… уж больно расходно получится… оно-то как? На кажного приговоренного из казны выписывается что дрова, что маслице, что иной невозвратный инвентарь. И не просто так выписывается, а на вес… на кажную четверть пуда прибавляется.
Гавриил подумал и согласился, что оных четвертей в панне Акулине на пудов десять наберется, и вправду, жечь ее – сплошные для казны убытки. Появилось даже подозрение, что казнь сию отменили вовсе не из человеколюбия, а в силу ее для государства разорительности.
– Ах, дорогая, – панна Акулина раскачивалась, помахивала ручкой, платочек в ней трепетал белым знаменем, – не представляю, как это возможно, жизнь прожить без любви… очень вам соболезную…
Панна Гурова выразительно фыркала, поелику была все-таки дамой благовоспитанной и урожденною шляхеткой, в отличие от некоторых, и засим не могла позволить себе опуститься и сказать, где видела она эту самую великую любовь…
И вообще, она любила и любит.
Шпицев.
В отличие от людишек, которые к панне Гуровой были не особо добры что в девичестве, что в женские зрелые годы, когда обретенное семейное счастье рухнуло из-за скоропостижной смерти супруга – и ведь умер, стервец этакий, не дома, приличненько, а в постели полюбовницы, актрисульки среднего пошибу…
Нет, шпицы всяк людей милее.
– Вы и представить, верно, не способны, каково это, когда сердце оживает, трепещет… – Панна Акулина уже не говорила, пела, во весь голос притом, а голос оный некогда заставлял дребезжать хрустальную люстру в Королевском театре. Стоило ли ждать, что выдержит его мощь крохотная гостиная?
Зазвенели стаканы.
Гавриил зашипел, а палач лишь хмыкнул:
– Эк верещит… нет, ее притопить надобно… было прежде так заведено, что ежели на которую бабу донесут, будто бы оная баба колдовством черным балуется, то и приводят ее к градоправителю аль к цеховому старшине на беседу… а он уже смотрит, решает, колдовка аль нет. Ежели не понятно с первого-то погляду, тогда и приказывает вести к железному стулу…
– Какому? – Гавриил отвлекся от созерцания панны Гуровой, которая глядела на вокальные экзерсисы давней соперницы с презрением, с отвращением даже.
И было на ее лице нечто этакое, нечеловеческого толку.
– Железному, – охотно повторил старичок. – В старые времена в кажном приличном городе стоял что столб позорный, что стул у реки ну или, на худой конец, у колодца. К нему и строптивых жен привязывали во усмирение, и склочниц, и торговок, ежели в обмане уличали… пользительная вещь. Макнешь бабу разок-другой, она и притихнет. Колдовок-то надолго притапливали, чтоб весь дух вышел. А после вытаскивали. Ежели еле-еле живая, то ничего… отпускали, значится, мало в ней силы. А вот когда баба опосля этакого купания бодра да верещит дурным голосом, тогда-то…
Он замолчал, прищурился, и на лице его появилось выражение задумчивое, мечтательное даже. Признаться, Гавриилу не по себе стало, потому как живо представил он, как многоуважаемый пан Жигимонт в мыслях казнь совершает, и отнюдь не одной громогласной панны Ангелины.
– Прежде все-то было по уму, а в нынешние-то времена… – Пан Жигимонт покачал головой и языком поцокал, показывая, сколь нынешние времена ему не по вкусу. – Судейских развелось, что кобелей на собачьей свадьбе… судятся-рядятся, а порядку нету…
– Опять вы о своем? – Панна Каролина вплыла в комнату. Была она не одна, но с супругом, и Гавриил вновь поразился тому, до чего нелепо, несообразно глядится эта пара. – Ах, пан Жигимонт, вы меня поражаете своим упорством…
Ее окружало облако духов, запах их пряный, пожалуй, излишне резкий щекотал нос, и Гавриил не выдержал, расчихался.
– И-извините… – Взгляд черных гишпанских глаз заставил его густо покраснеть, он вдруг ощутил себя человечком жалким до невозможности, никчемным и годным едино волкодлакам на пропитание… некстати вспомнилась вдруг матушка.
Братья.
И отчим, образ которого Гавриил всячески гнал из памяти, но тот, упертый, возвертался.
– И-извините. – Он вытащил из кармана платок и прижал к носу. – Аллергия…
– Надеюсь, не на меня? – Шелковая ладонь панны Каролины скользнула по щеке. – Было бы огорчительно, ежели б юноша столь очаровательный…
Она мурлыкала. И глядела прямо в глаза, и от взгляда ее становилось неловко. Гавриил ясно осознал, что сия женщина, великолепная, какой только может быть женщина, стоит несоизмеримо выше его. И с высоты своей смотрит на него с интересом.
Жалостью?
Насмешкой… к насмешкам Гавриил привык, жалости стыдился, а вот интерес этот…
– Не на вас… на… на цветную капусту! – выпалил он и покраснел, поскольку врать было нехорошо. И одно дело, если ложь служила во благо государства и людей, и совсем другое, когда Гавриил врал для себя.
– На цветную капусту? – удивилась Каролина. – Никогда не слышала, чтобы у кого-то была аллергия на цветную капусту!
– Значит, я особенный… – Гавриил вновь чихнул и поднялся. – И-извините… я… я, пожалуй, пойду…
Однако панна Каролина настроена была на беседу.
– Простите. – Она взяла Гавриила под руку, а он не посмел отказать ей в этакой малости. Запах духов сделался вовсе невыносим. – Но где, позвольте узнать, вы нашли здесь цветную капусту?
Ее бархатный голос, пусть и был не столь богат, как у панны Акулины, завораживал.
И не только голос.
Темно-винного колеру платье облегало фигуру Каролины столь плотно, что казалось, будто бы оно не надето – приклеено к смуглой ее коже. И у Гавриила появилось престранное желание – сковырнуть краешек, проверить, и вправду ли приклеено, а если и вправду, то крепко ли держится.
Взгляд его, обращенный не на лицо, но в вырез, пожалуй, чересчур уж смелый, хотя и следовало признать, что смелость сия происходила исключительно от осознания Каролиной собственных немалых достоинств, затуманился.
– К-капусту? – переспросил Гавриил, немалым усилием воли заставив себя взгляд отвести.
И узрел, что к беседе их прислушивается не только пан Жигимонт.
– Капусту, – подтвердила Каролина, и вишневые губы ее тронула усмешка. – Цветную.
– Она… – Гавриил сглотнул. – Она где-то рядом… я чувствую!
Получилось жалко.
Но от дальнейших объяснений его избавил очередной приступ чихания, который длился и длился… и Гавриил не способен был управиться ни со свербящим носом, ни с глазами, из которых вдруг посыпались слезы.
– И-извините… – Он отступил, едва не опрокинув легкое плетеное креслице. Сей маневр не остался незамеченным, и пан Вильчевский нахмурился. Во-первых, креслице было почти новым – и десяти лет не простояло, во-вторых, он давно уже подозревал, что кто-то из жильцов чересчур уж вольно чувствует себя на кухне, поелику продукты, запасенные паном Вильчевским, имевшие и без того неприятное свойство заканчиваться, ныне заканчивались как-то слишком уж быстро.