bannerbanner
Здесь никто не правит (сборник)
Здесь никто не правит (сборник)

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 6

И сейчас вспомню: животное не умирает – животное околевает.

Знаю, что ужас от обездоленности, но ведь обездоленность – просто лишение доброй счастливой доли, а доля бывает и несчастливой. Хохол будто бы давно все забыл – сейчас придут раскулачивать, сам пьяно качнусь вперед, чтоб раскулачить себя. Слово в обыденности даже лишилось приставки – осталось кулаченье, голый кулак. Пришли кулачить вшестером. Кто впереди космы выпустил из-под воротника? – Легкий реквизированного добра оранжевый кожушок. Уменьшительный суффикс – не приниженье, а хитрая хватка. И в подбористом кожушке подбираюсь первым… кожушок вроде женский – уже бабой-активисткой стал? А ночью прибегал к этому дому – стукнул в окно. И вышел хозяин, дыханье к дыханью. Завтра придут тебя раскулачить, прячь все свое, дочку пошли на Дорошев хутор. Закопай жито, спрячь машинку-зингер в подкоп… лучше дочке отдай, чтоб на Дорошевом зарыли. Завтра поволокут на правеж, кулак-враг, раскулачат тебя навек – в телегу кинут… Дочка старшая, Ганна, где? Взвоешь всеми бабьими голосами по шляху до Калача. И через семьдесят лет я своими глазами увижу твою новую родину и расчлененную церкву – синий, зеленый, прозрачный вид с холма за Архангельском, архангелам ясно видно. Чистый ясный весенний взгляд радуется красотам, а ты тут погибал, тут на красоте не посмел проклять то, что все-таки создал Бог.

И я погибал с тобой.

Где Ганна?

Вот медленно, медленно, только медленно, иначе не успеть к своему ходу – медленно ползет арба, я впереди всех вола лобастого за налыгач веду. Цоб-цобе! Волы белолобые оба разом выпустили струи на пыль дороги – из стороны в сторону дергается след; след бычиной мочи нарисует всю мою будущую судьбу: болтает из края в край!

Из одного языка в другой.

Мы двинулись – позади родные черкасские и черниговские места, впереди диковатая чужая местность, ни гати, ни моста, ни мельницы, ни церквы. Ни зеленого вишневого садочка: «Ой, у вишневому садочку, там соловейко щебетав!» Тут где-то будины и алазоны молились солнцу, от них не осталось ни дичка-яблоньки, ни колючей грушки. Вот солнце, которому молились, по их навсегда теперь мертвым молитвам жарит меня, солнце переживет все молитвы. Кто зарыт в навершье кургана первый – ужели тут схоронены демоны? Вставай, проклятый заклеменный! Вызван интернационалом и восстанешь, чтоб раскулачить, а потом огня высечь из удара белых по красным или красных по белым.

Где кремень… где кресало?

Интернационал одинаково закопает всех чужих и одинаково всех своих откопает – прежняя вольная степь вольно роилась тут до нашего тележного скрипа: восстанет всяк на всех, на всех. Не ушли никуда? Курганные земляки полночные и полуденные, я знаю, вы тут. Бабы ваши каменные стоят – нюрочки-палеолитки животы выставили, они еще нарожают.

Они всегда будут рожать.

Вавилон каменный выставился степным удом – не понять сразу: баба или мужик… Баба всенощно-вседневная, сама себя оплодотворяет. Не трогай такую ни в кой-раз! Притянутая трактором «Фордзон» под угол сруба баба каменная в полдень слепящий затрясла хату! Кошка взвыла, чуя близкую дикую, собака бросалась грызть камень, чувствуя над загривком живую дикую смерть.

Медленно вперед, только медленно. Рыдание остановит любую скорость. Медленней, медленней, медленней! Не успел на кушетку лечь – уже вскочил.

Hohol erektus.

И не изображай неутомимого… после армии без лычки – не хохол. Уехавший с хутора в университет и не ставший доцентом – плохой совсем хохол. Замедли скорость, пусть японский вороной плавно переведет шестерни автомата на неспешный ход – японцу какая корысть лететь стремительно по черноземным ухабам?

На неспешное – почти бездумное, как в опыте юрода.

Вот медленно видеть.

Вот медленно ползем навстречу. От аланов-сарматов остались дикие вечные поселенцы – по степу бродят в любой год в каждый час, катятся колючим клубком жабрия. Они вселиться могут в любого – безумный начнет стрелять, потом сам от себя кинется бежать без всякой тропки, кинется в речку, переплывет, в густом чакане схоронится на голодных шесть дней, будто воскресения ждет. Сам Христос для такого тронутого полднем беглеца будто бы нет-ничто. Богородицы-неньки нет, самого Бога не побоится, святой Микола – чок-намолчок. И повезут, когда поймают, – оттуда через четыре года выйдет дурачок дурачком, только за пчелами ходить – вытопчут весь разум в тюряге.

Осталась навсегда степная вечная живность – ни на минуту не покидает, в нашу веру не верует. Обитателей той веры давно нет, а она с нашей по-свойски стакнулась и в каждом двошит.

Земляк чужой веры… землячка природная дорогая! Раз вы тут всегда обитали, куда вам деться? Из черкасских мест исторгнутый ползу по самому краю Дикого поля на двенадцати арбах в сорок восемь в железных ободьях колес.

Хорошо хоть она всегда со мной.

Милая моя… Ганна!

5. Старые, старые страхи

Вот курганы, посвященные солнцу: люди танцуют под солнцем или само светило медленно с востока на запад заигрывает с каждой росой? Если бы кочевники навсегда остались, некуда было бы перекочевать мне. Но землю они почти не замечали, копытили чернозем, как степную желтую супесь. По любой почве неслись вдаль, любая была простой подстилкой для передвижения. Их боги кочевали за ними, ярые вперивались вперед, божества и демоны коротких остановок, тоже перемещаясь вслед. Всегда оказывались вовремя на новых местах и первыми занимали пространство.

Меж Хопром и Доном вблизи рек кочевники выставили курганы – мертвым тоже потребна вода. Вытекала из земли, а земля – место встречи. Курганы с любого места видны, перед курганом нужно всякому окорачивать бег – приложенному к земле уху лучше слышно, чем уху по ветру. Кочевники до времени не стремились в землю, они будто бы не умирали, неслись по земле, лишь на короткое время пресекаясь невидимой подземной жизнью в точках курганов. Их выжившее бронзовое и золотое зверье, найденное в раскопанных курганах, непонятно мне и сейчас. Но звериный стиль-взгляд говорит обо мне – звериной частью души я сам из звериного подземелья. Распластан на жесткой кушетке, существо самим собой обожествленное, но не совсем до конца. Зато простое кочевое зверье со мной оведьмачилось, оволшебнилось, чуть что не выкрестилось. Я не боюсь: само по себе кочует, где-то ночует рядом. Днюет-горюет само по себе то следом, то запахом, то повадкой зверье кочевое со мной.

Зверье-живье.

Я сам часть в вечном чужом зверином, пусть бы жило и тешилось рядком на земле. Но оставленное кочевыми людьми теперь мстит мне, вселившись, не имея собственных воплощений. Они за Калачем и в Костенках в курганах звери золотоголовые, гривастые и рогатые. Лежат под стеклом найденные, под землей лежат, не поддаваясь грунтовым водам – ржа золота не тронет. Но все то зверье природное само по себе не страшно, гребень с рогатым туром и в нынешнее утро расчесывал бы черные косы степнячки.

Это было природное, кочевое, почти совсем прирученное зверье. И естество теряло только вместе со мной – я его гнал церквой, а оно потом вместе со мной полезло церкву ломать.

Вставай, проклятый заклейменный!

А когда пришел, сразу зверье черно потемнело – сейчас полезло своротить кресты с куполов. Оно сейчас сворачивает язык у лежащего на кушетке? Но у прошлых демонов была степь, молоко наливали в углубления каменных женщин, небо в молоке взблеснуло, потом выжег зной. А теперь за Северским Донцом стреляют без всяких природных знаков – потеряли небо и тело, хоть бы и каменную телесность. Сами окаменели, они ослепли – стреляют издалека, им не нужны женщины – они не продолжают род, они простые насильники времени.

Медленно-мерно двигаются черкасские волы.

Я ничего не знаю о том, что было тут до меня, – хохла интересует только он сам.

А гот-арианин уже присмотрел обитание – от Дона до Дуная выстраивал могучую Готландию. Монахи в придонские меловые горы вкапывали знак веры, будто стремились к самим родникам. На берегах Донца и Дона в меловых пещерах поселился странный общинник. По Дивногорью и Белогорью до сих пор остались намоленные следы, ересь доживет до любой завтрашней веры. А общинники от больших рек уже спускаются по малым тихим – по Богучару, по Айдару и по Толучеевой вырыты пещеры.

И младшим братцем в девичьей компании вползаю в пещерку за хутором под горой: вот расширился ход, повернул налево… Лампа керосиновая светит позади меня, и страшно танцуют чужие тени. Тут скрывались непонятные вечные дезики, потом красные, потом белые, тут один итальянец пленный сидел. Нюрочка, говорят, приносила ему хлеба и молока. И дальше вглубь по узкому ходу – пещерная церква, вот крест вырублен на стене, рядом еще кресты, выжженные свечкой, дальше провал, где в глубине колодец. Крикнуть в глубь – что ответит тот, кто тут спал на истлевшей траве?

Du bist Partisan? – Страшный чужой голос из угла, тяжело фуфайка вонючая мне на голову.

Partisan! Partisan! – Снизу схватил пятерней за колено и страшно сейчас вцепится в пах.

J-a-a! – Два голоса заревели на неведомом языке.

И согнулся к чужим коленям, замирая от боли в паху. Вслед девичий крик… смех двух хлопцев-парубков! – Навсегда заиканье и спотыканье в словах. И матушка никогда не простит тех, кто меня оставил с косноязыким страхом пещеры. А еще подумает, что на меня перешел ее собственный страх.

Четыре раза водили к Маланье-знахарке выливать переполох – резала над пупком чабрец овечьими ножницами, капала воском в миску с холодной водою – застывали в воде два черных уродца. И страх пропал – общинники-арианцы против всех прежних демонов уже выстроили церкви в меловых взлобках. И до сих дней остались изображения выкрашенных рыжей охрой крестов в пещере под Калачом.

Уже начинался пятый век евангельской веры.

Аланы на окраинах первыми столкнулись с дикими гуннами – я видел изображения в Венгрии. Летят на косматых конях, пригнулись к гривам. А в центре картины, где венгры обретают новую родину, местные князья на коленях просят пощады; только одних женщин оставят жить. Вот покорили ирано-германцев, стала страна Лебедия на всем пространстве меж Хопром, Доном и Северским Донцом. Но, приучая места к постоянству, часть готов и аланов осталась жить на прежних местах по Дону и притокам.

И повезли с севера прозрачный золотой янтарь и меха, приставали к берегам караваны – с севера на юг и с юга на север. Осевшие бродники уже предуготовляли места для черкасских переселенцев. А тюркоязычная братия все еще рассекала по степи, рассеивая будущие названия и имена по чернозему: хазары, которым отмстил князь Олег, болгары, печенеги, кипчаки и голубоглазые татары оставили цепи курганов, их каменные изваяния теперь по-свойски одинаково названы.

Бабы.

«Да и не было никакой Киевской Руси!» – услышал вчера на выставке про Рюриковичей. Был Каганат Хазарский, и будущий град Киев звался Шабад. А когда ушли хазары, остались славяне – никаких украинцев в помине не было. Но названия мест, мимо которых сейчас лечу новым кочевником, быстро беременели жизнью под новыми именами: полноводную речку Толучай переиначили в Толучеевку, Калайчи – крепость у реки – станет Калачом, только Маныч до сей поры остается самим собою.

Как раз с Маныча богатого возвращаясь голодным и злым наемником-батраком, крикну проезжавшей барыньке – сама ловко правила легким возком помещица Анна. И от жары одуревший как раз в том месте, где ворон недавно мой бег пересек, крикну прямо в глаза.

– Шлях наш?

– Ваш…

– А под дубом дашь?

– Садись!

Схватился за выгнутое блестевшее под солнцем крыло тарантаса. Не уследил быстрый взмах вишневого кнутовища – так хлестнула коней! Дернуло под колесо… переломает ребра шипованный обод! – Замелькала спицами шина бесконечная перед глазами. А сверху кнут ременный по плечам, по уху, по губам! Будто не тарантас с женщиной на кошме, а ступа с черными крыльями над красными ободами! Рук привороженных не оторвать… бежал, пока дух не упал. И на повороте не успокоила коня ведьма – бросило в сторону, покатился по пыли, как сбитый баран, – ширинка дымилась от вскипевшей мочи! Схватился за горячую воняющую мотню – свой на месте, а нет ни плоти, ни яри.

Даже и сейчас сил нет крикнуть ей вслед.

Вступились за свою амазонкие бабы! – Каменный живот каждая выставила обочь мужской побежки. Холостят жеребца – обратят в мерина, барана превратят в валуха. Почему бы не выхолостить по-амазонски хоть одного неправедного самца? – На кушетку сам собой, а с кушетки обкорнанный.

Со шмайссерами со стороны Львова двинулись в сторону Богучара: шлях наш? А навстречу с кнутом и ножиком, чтобы холостить, хранящие эти места бабы. Хранят верные природные жены свои становища.

Карен.

Карандык.

Гирей.

Тут вместе встали в одной защите в крестах на въезде и выезде. Стоят лицом к каждому, хоть бледна вера при горячем степном солнце – обереги почти выгорели. Но огонь, схватывающий мужчину и женщину, неугасим. И когда умирали, живое и мертвое очищалось огнем: вот в день новолуния на двух стоящих рядом курганах, где на вершинах каменные тела, развели костры. Не боялись, что загорится степь. Ни домов в степи, ни построек, ни стожков сена, ни стерни после покоса. Воткнул старший воин два копья, между ними натянули пеньковую веревку. Пестрые лоскутки материи навесили на протянутую струну из жил.

Звучала одним тоном: ниже звук – смерть, выше – пока еще жизнь.

А у костров луногрудые молодые степнячки – каждую весну новая пара. Призывали всю степную живучую силу – с тонких темных пальцев летят в огонь брызги крови и молока. Сгущается молоко, как молозиво, темнеет, закипает, загустевает кровь. И сквозь огненные ворота проносят двух раненых, только тут от обжигающего лица огня оба почувствовали, что еще живы. Голова у каждого свешивалась на грудь. Ближайшие с каждой руки братья поднимали им головы. Так близко провели раненых от костра, что у всех одинаково закипает кровь. Потом гурты мычащие прогнали сквозь огненные ворота, от табуна затрепетали костры – огонь перелился в ревущий гон. Бубен, на огне подогретый, громыхал прирученным громом, и когда отдалился табун, люди и скотина, все живое и все мертвое соединились в одном огненном солнце – с востока могуче высвечивалась в рассвете степь.

Чего налить в каменную чашу языческой вечной бабе?

Молчит, ничего не просит. Серая каменюка угрюмая! То я на войне, то в борозде, то раскулачен, то сейчас в дороге в сторону недалеких боев: она непоколебимо стоит, никогда не распластается ни под кого, всех переживет, как степь, как жара. И ей не надо меня – спаренные курганные захоронения в Толучеевской степи оставили после себя тюрско-татарские племена, будто лучше всех понимали жизнь.

Вера всегда парной природы – голубка и голубь, бугай и корова, два кургана – один ей, а другой ему. «Молодой и молода… у ней цицка руда!» – орут вслед молодоженам хохлята-октябрята. И оглядывается пара. У молодой грудь девичья, бледный розовый сосочек потемнеет к беременному маю – немыслимо, чтоб молодая грудь показала, пока не кормит.

Зато переростка на первой улице села у Красного Яра уж по седьмому году прилюдно не отлучат. За плечо перекидывает мамка белую грудь – кормит Михайлушку.

– Тетка! Далеко до Меловой? – мимо едут и спрашивают.

– А я знаю?

И семилетний из-за плеча:

– До Старой или до Новой?

– Есть Старая и Новая?

Остановились – гомонят промеж собой.

– До Старой Меловой!

– Пятнадцать верст!

Долго не отворачивали головы проезжие козаки, потом сразу все закурили – на землю сплюнуть нельзя. Вырос, а сосет. Цицарка!

– Видишь? – отец из давнего дня спросил. – Сидит Цицарка!

И старый-престарый дед долго глядит на нас, не признав.

– Далёко до Старой Меловой, дед? – крикнул я, чтоб не на молчок.

– Двенадцать верст!

– А раньше было пятнадцать?

– Дорогу спрямили… кусок горы оторвали!

На войне цигарку слюнявил так, что на губах буквы газетные цинком синели. А пришел живой Цицарка! Так было на войне невыносимо, что к бабе каменной в степи прильнул бы желто-синими губами – к каменным соскам. Некому плеснуть в чашу – забелели бы обе груди живым молочком. Птички и ветер выпьют до капли, на целый день чуть побелеет дно чаши, и будто бы смягчится взгляд каменной бабы.

А ей все равно, что бьется вокруг.

Никто не в стыд, не в страх. Вся сплошного серого нераздельного цвета, будто бы даже свой собственный детородный орган есть.

Андрогин-идол.

До такого не додумались даже ярые амазонки. Молока плесну, сухой порошок бело-желтый размешал с теплой водой – будто только что подоена комолая корова, туда кусочек белого хлеба и полстакана вина красного. Да лопнуло вдруг ни с того ни с сего стекло, потекло вино вниз по ожившемуживоту… пока не высохнет на солнце, будут у каменной бабы настоящие лунные дни.

А хохлу лучше водки – с шестого стакана падает любой на кушетку, как подрубленный, между любым и любимым для каменеющей пьяной встречи особой разницы нет. Стоит-молчит баба каменная – спирт из крепленого вина быстро испарился, краска на каменном лобке подсыхает, молоко искусственное в нагревшейся каменной чаше крупицами оседает – как семя пристает к родильному месту. И тогда ведром зеленой воды из солончака с размаху омыл бабе покрасневший живот. А уж ордынцы скачут – только успел присесть позади к вросшим в бурьян ножищам каменной степнячки. Ордынцы за живым в охоте, каменного не замечают, кроме человечьего товара, – курганы дикие стоят, как стояли: сами собой выперли из почвы.

Сами собой рассыплются в прах – в серый прах, когда накроет реактивный снаряд.

Грудь каменная… муравьи проточили сосок, обточенный всегда голодными ветрами. Неразличимая издали, а в ней вся степь, вся вязка природная. На грудь каменной девы можно долго смотреть, – равнодушный серый известняк доступней губам, чем грудь, от которой навсегда отлучили.

Где Анна?

Тебя Малороссия навсегда забыла тут, слободской казачок. И остался хохол хохлом на окраине бывшего Дикого поля. А там, откуда родом, наверно, сошли с ума, войной пошли на своих. В степи любое место даст пристанище, лишь бы тень да не грязь солончаковая, а на войне пристанища нигде нет. Там бьют и попадают в любое место. Там каменная баба – простой ориентир для наводки, грудь правая на спор отстрелена девкой-снайпером. Желтая горчица каменной размоченной пыли на соске горечью отобьет каждого от груди.

И не давний чужой степняк у своей каменной бабы, а ты скрыл себя за каменными коленями, отбитый от мамки, как телок, как ягня, как жеребенок.

И как же ребенок?

На краю поля цветущего табака рядом с бочкой воды соломка настлана на сухой земле. Из соломы золотая подстилка-кушетка, в пеленках хохол полутора лет рыдает, а матери с того конца поля не слышно. Потом разглядел зависшего над межой кобчика – сам бы крыльцами взмахнул, да спеленат плотно. Нет зеркальца смутного, чтоб в него глянуть, – только птица плетет батожок над головой да вдруг падает сверху на зазевавшуюся полевку. Взлетает вдоль над крайними бороздами. Только межа и небо сошлись перед глазами – нет другого зеркала. Через другого, что рядом, узнает себя, через голос и взгляд. И когда поймет, что сказать ничего не может, в полтора года казачок впадает в рыдание.

Конечность.

И смерть.

И не утешит, что каменные няньки стоят у дороги, день светит или вечер хранит. Схвачена душа безъязычием, сам себя окликнуть не мог – мамка говорит на одном языке, и он на нем вслед лепечет. А когда вырастет – другой язык схватит, чтобы на нем говорил. Хохол брошен уж в полтора года – нет зеркала, чтобы безъязыкий сказал: рыдай, наткнувшись на каменный холодный сосок.

А в пределах неморгающего взгляда маревом по степи, безлико, не приближаясь, ордынцы на седлах вскользь прикипают взглядами. И каменную бабу объезжают, чуть тронув повод. И сосунка пока не взяли в седло – без мамки в степи сразу закипишь от жары.

Цицарка, сосешь свое?

Распалась Золотая Орда, божки навсегда откочевали. А те, что пришли с ногайцами, не укоренились ни по Дону, ни по Хопру. И вся толучеевская степь под наплывшей ногайской ордой и под крымчаками высвобождалась от всего постоянного, все будто бы сдвинулось с места и поплыло в кочевом мареве. Даже природным степным страхам совсем не осталось прибежищ. Страх прежний выветривался, как лона каменных баб, – нечем и не от кого беременеть, в плошку на груди никто не плеснет ни воды, ни молозива, ни самогона,

И никому не жаль заброшенных каменных вековух.

Но то тут, то там задерживались ордынские казаки, нанимались в походы, рыбу ловили и торг вели; чего ты боишься на кушетке-степе, козаче, названный в честь самого архангела-архистратига?

Да ты боишься одного, всегда боялся и сейчас боишься.

Боишься того, что тебя бросят.

Ни войны, ни нечистой силы местной речной и степной, а с домашней умел ладить – любая соседка-ведьма рано иль поздно убиралась в свое ведьминное пустожитие. Ты неволи и плена боишься, вытянутый на нарах-кушетке. И так давно опрокинут, что даже забыл об истоках неволи и плена. Ты даже рад, что время от времени кидают тебя снова и снова – то в пыль придорожную, то в дешевую водку, то призывают в армию, где никто тебя не назовет теми словами, которые ты впервые услышал. И боишься, что завлекут твою дивчину чужими прельстительными речами, взамен всунут серую каменюку войны, будто бы ты брызгающий белым пометом орлан, а не мужчина с природным горячим семенем.

А с нераспознанным собственным грехом и страхом рядом стушевывалась великая Византия – отзвуки слышны, и всполохи вечерами видны. Золотая Орда покатилась отрубленными головами – как на шее змея, вырастали последыши. Приблизилась жестокая польско-литовская власть. К Дону приблизились турки.

Москва казалась такой далекой, что почти не доходила до этих степей.

И Дон стал еще больше нужен всем. Видел его прошлым летом сначала в высокое половодье, а потом в бедной воде лета. Пароходик один прошел, самоходная баржа с углем. А тогда по берегам рассеяться спешил всяк своим семенем и чужой силой – Турция натравливала крымских, астраханских, казанских и кубанских татар, Польша подзуживала казацкое войско Украины – хотели сесть на все правобережные донские земли к югу от Воронежа до самой Ордынской границы. Но Москва давала войску казну и порох, пики казачьи выставились против Крыма, против Кубани и против Турции. Границы совсем открылись, оставленные кочевниками каменные существа равнодушно смотрели, редкие дымы от сторожевых вышек уже не имели ничего от прежнего ярого, очищающего огня. Теперь пылали камышовые крыши, горела подожженная степняками степь в начале и в конце лета, полыхали камыши и рогоз… Птенцы обгорелые, не став на крыло, бежали, крыльца растопырив, над ними в криках вились пары, пока сами не падали в дым и огонь. Полыхал иногда весь край неба – каменным существам не было дела до того, что происходит у не признающих каменной святости чужаков.

А мы куда из черкасских мест… под набег и полон? Вот медленно на усталых волах – цоб-цобе! – волы и шага не прибавят в чужих бездомных местах.

Подстрекали турки ногайцев ходить за живым товаром, потом татары гнали пленных на Дон. Сплавляли совсем рядом вниз по реке к Азову и в Крым на невольничьи рынки по старым кочевым дорогам. Отряды русских служивых людей настигали караваны невольников – отбивали своих. И переселенцы черкасские уже со всеми на южной окраине строят пограничное войско.

Михайло-сотник в том войске.

И Гануся верная ждет.

Стремлюсь сейчас по трассе «Дон» – восемьсот сорок верст от Москвы, а впору в своих родных местах собирать заставы. Мелкими партиями просачиваются недобрые сквозь прозрачную границу со всех сторон – с Валуя, с Айдара, с Битюга, с Байгорда, – уже двадцать три года прозеваны главной заставой на Москве-реке. И в пограничный отряд запишусь, а там промысловики-артельщики, принявшие русское подданство кочевники степей, бывшие ордынские казаки, донские бродники и много прочих гулящих людей. Еще не связанные, как теперь, с сельской пахотой и ремеслами. Невиданный на окраинах царь московский Иван Грозный уже давал распоряжение объединить разрозненные отряды южной окраины в единую общерусскую службу.

Недовольно глянул бы государь на тех, кто сейчас в Кремле.

Ведь уж четыреста сорок лет назад служивый люд из Данкова, Ряжска и Шацка двинулся на опасный юг в Хопёрско-Донское пространство – реки, леса, холмы и прочие приметные места нанесены на карту под русскими именами. И странное дело – в самый раз под отправленье разведки в Толучеевскую степь подумаю: когда эти места подлинно говорили на своем собственном языке?

Ордынцы, степняки, несущиеся в страстной ярости амазонки – кто лучше всех выговорил и заговорил места?

Есть самый близкий к праотцу Адаму первотолмач?

Когда еще не могло быть ни лишних слов, ни брани, ни бормотанья – первоназыватель не имел времени для лишних слов. К старости уменьшаются словеса, как бы прижались к тому, что есть. А что есть? – Вот день, вот вечер… будет утро? Коровы в неспешной пыли на улице хутора, голоса окликающие стихают. На черной немецкой машине проехал главный предприниматель. Следом помощники: днем спят, а ночью предпринимают.

На страницу:
4 из 6