Полная версия
Здесь никто не правит (сборник)
Сармат был тот же хохол – понимал самец, что вся ярость и жизнь в женщине. И рожать могла – сама найдет оплодотворителя, ненужных всех истребит.
Ради себя самой.
– Страшно теперь развелись… Мазонки! – говорит старый.
– Где? – чуть скошу глаза мимо майдана в степь.
– Не туда… – направляет сзади за ухо, как телка к вымени. – Во-он! – показал на Лысую гору.
– Не вижу.
– А на нюх!
Сразу от степной гари потянуло смрадом горящей резины. Бутылки с ярым пойлом для огня, чтоб до костей. Не прорастет воронец-тюльпан, железо в подземных водах вытекло красным током, конская сбруя сотлела.
Нет более амазонок, остались одни безгрешные целки-националки.
И за всю угнетенную при амазонках жизнь мужчинка теперь мстец. Есть жинки в украинской мове, есть чоловики! Начал по-мужски, а пошло без разбора.
Ничього не робэ.Ничього не робэ!А до дому прийдэ —Жинку бье!Загудел старый нутром-бандурой: попили амазонки кровцы из мужских черепов. Кастрировали, выставляли головы убитых на шестках, скальпы вешали на уздечки – в войне круглый год. А весной на два полнолуния призывали, как лягушиных самцов на время теплой воды. И теперь своих за добычей погнали на работягу-Донбасс.
Кровь нашу из черепков наших пили, теперь мы над вами!
– Дедок, – говорю, – то совсем не наш обычай. Не наша, дедушка, справа! Разместили амазонок книжники недалеко тут на Нижнем Дону, следы могучих хозяек нашли на Верхнем Дону! Остались захоронения воинов-женщин – особенно много следов на реке Потудань. И все, кто по своим делам пересекали наши места пятьсот лет назад, удивлялись больше всего светлости попадавшихся на пути воительниц-женщин.
– Как по писаному! А Баба-яга?
– Да воюют-то ради денег!
– В полдень их видно! – берет старик сзади за оба уха и потянул вверх. Чтоб глаза стали ясней видеть. – Совсем все мазонки стали… войны хотят!
Но те, что летели меж верхом и низом марева, уж давно приручены – бьются в купности с мужьями против Аврелиана Цесаря. За готами или сарматами – стали готяныни или сарматыняни, амазоняны обошли потом всю Асию, под иго взяли Армению, Галатию, Сирию, Киликию, Персиду. Построили многие грады, каланчи и крепости крепчайшие. Состроили два града славных – Смирну и Ефес.
– Дедок, хочешь сбрехнуть? Я был в Эфесе!
– А за что теперь воевать? Сбреши лучше!
В раскаленном июльском Эфесе, от которого отстранилось море на восемь верст, я вышел на середину театра. Редкие пестрые зрители на каменных скамьях, японцы внизу фотографировали без остановок.
Из самого центра снизу закричал любимое богучарскими козаками.
Ой, мороз, мороз, не морозь меня!Солнце накаливало лица и плечи смещенных прямоносых богов.
Не морозь меня, моего коня.Японцы, похожие на степняков, никого не подпускали к греческим чудесам.
Отступившее море блестело издалека.
И цари греческие, устрашившиеся силы амазонския, снова выслали противу их Ираклия, славнейшего воеводу оных времен. Потом же пришли амазоняны в помощь троянам противо греков, под правительством Пантезилеи. И пребывали тверды в державстве своем даже до времен Александра Великого. Кинана Македоняныня, такожде была наша славяныня. И сестра Александра Великого водила воинство, билася с неприятелями и убила своею рукою Карию, царицу Иллирическую.
Юлия политическая вещует, чтоб атомом по москалям ударить! Ровно уложена коса на голове у панночки.
Пожалей меня – напои коня! Красной лампочкой замигала японская, в двести двадцать сил повозка без лошадей.
Бензин кончается.
А где брать бензин братам-поселянам, чтоб в подступающей осени поднять зябь? И где сами поля в ямах от снарядов?
И где солярка? – До осенней вспашки еще надо дожить.
Амазонки от рева ярого навстречу – накрывает батарея установок залпового огня квадрат за квадратом, – попридержали коней. Где-то тут навсегда остались – выстроились их крепости и города, которых у кочевых скифов никогда ранее не было. Тут оборонительные валы, тут женские погребения с оружием и лошадьми. В царском кургане под Липецком индо-иранские атрибуты – фигурки золотых оленей совершенно схожи с изображениями на «оленных камнях» кургана Арджан в Туве.
– Дед Цицарка, я про все это давно читал!
– А сам бачив?
– Нет, не видел.
– Скажи: бачив!
– Бачив!
– А чего ж не пособачив?
Не заскочил кобельком сверху на строчку – поза естественная, нюх природный, собачья свадьба не прекратится до века. И не понял из прочитанного, что тут может быть. Поверить не мог, что пойдет брат на брата. А батальон «Айдар» уже приравнен к участникам мировой войны – наваливаются давно не мытым скопом на дивчинку, что пряталась в сарае, где последняя пара кроликов опасливо красными взглядами мерцает из клетки. Сперва водки пол-литра в себя, потом пару наскоро ободранных ушастых в себя – одна психотическая бесконечная справа.
Насиловать и жрать.
Анна милая, где ты?
Только бы о собачках верных, что по следу, потолковать – побрел по степным страницам вслед амазонкам, – всухомятку сжевал переплет книжки анекдотов. Смотрю в лицо старому, как в зеркало.
А ты не верь.
И сейчас, богучарский хохол, не верь никому. Ты знай только то, что знаешь. И живи тем, чем живешь.
Вот подставлена снизу ладонь с мукой – свежая вальцовочная белая, невиданная панская, тепло вытекла из желобка.
– Хорошо пахнет мука? Понюхай, сынок!
– Сейчас!
Наклонился доверчиво Минька.
Бьет снизу ладонь.
Слезы из забитых мукой глаз… задохнулся в слезах. Ударил батько! Заливает глаза, тесто соленое на ресницах и на щеках.
– Ударил!
– А ты никому не верь!
Чтоб знал, что нельзя никому до конца верить ни на один миг. Не амазонка с ножиком, так другой подстережет – хоть словом, хоть ломом, хоть ладонью в доверчиво подставленные ноздри.
Не будь доверчив, а то пойдешь. Орать будут вслед: байстрюк! Будто даже не от своего рожден, от какого-то издалека забредшего итальянца-солдата.
Байстрюк… урюк!
Хохол любит кончить, чтоб в рифму; думает, заново каждый раз сам собой сложится конец: лишь бы наживить дырочку – потом пойдет.
Дело самца перенес на словца.
И впрямь бы по следу собакой, хоть следы запутаны, да еще сам себя сбиваю – вот сейчас увидал следы кострищ, услышал рев.
Жеребца холостят.
И сразу с ним заодно в рабское существо мерина – в потную под сбруей шкуру, в тягло, в привычку – выхолощенное существование. Лучше псом охотничьим по следу, по запаху, по заброшенному давно окликанью.
Деды были казаки, отцы – сыны казачьи! А мы?
– Пособачу, дед, пособачу!
Лучше по своему следу, чем совсем беспутно. Но уж если два раза козак о себе пособачил, так это уж полная зрада. Наклонись – понюхай в ладони муку, ударю снизу. И когда вздернешь лицо в слезах, сквозь мгновенно вспухнувшее тесто на ресницах различишь древних всадников – ни мужчин, ни женщин. Какие-то одинаковые бесполые древние люди – хотят войны и власти.
Но обиду, напомнил Гоголь, козак никогда не должен прощать никому.
И пожаловаться можно только один раз, когда со случайной милой. В мартовской ночке сазан бьет на реке, мельница внутри в паутине и мучной пыли, снаружи лишь малым огнем в окне различима.
А в темноте на подводе двое. И до смерти хочется раствориться друг в друге – почти по-рыбьи, по-птичьи. По ангельски лица белеют в темноте рядом, горячие в случайной нежности встречи.
Нюрочка, обними меня!
Готова была хоть с амазонками полуголыми быть в подругах, раз своего ухажера нет. А сейчас высветилось в предутрии неведомое лицо… мука горячая струится по выглаженному ясеневому желобку, молоки икру оплетают в нерасторжимом слиянии. Слюна легкая, горячая перетекает из одного в другого… тел нет, только одна плоть горячая. Сказано же: будут двое одна плоть.
А тут очередь подходит – мешок на крюк, чтоб мучица потекла по ляжкам желоба.
Нюрочка… Анна!
Лицо счастливое светится в мучной пыли… влажное лоно внизу под лаской. Так бы сберегла – берег даже эту мучную пыль, что на ресницах одинаково оседает. А лучше замуж бы за него, чтоб всегда вечером и раночком вместе. Не прошел бы мимо ни разу, чтоб не коснуться плеча.
С Нюрочкой дорогой, Анной, Анюней!
Михаил на кушетке все имена ее назовет и свои выскажет на кушетке австрийскому душевному костоправу. Даже хотел позывной назвать, так расслабил вкрадчивый душевед. И будто бы выпрямился посреди разговора, как в той ночи, где мелет теперь мельница только в заполошных снах. Давно все хохлы местные о ней позабыли, а он помнит.
Так рядом навсегда Нюрочка.
Самое красивое женское имя? Конечно, Анна. Да только для тех, кого она любит.
А я через понтонную переправу, мимо пушек в Галиевке, где стояли итальянские альпийцы, дальше на трассу «Дон», сейчас будет Зверево, потом Миллерово – туда совсем недавно заполз пьяный советский украинский танк.
«Хороший бензин? Гляди, лаборатория при мне!» – строюсь под богучарский язык. Откину полу кожанки, именной десантный автомат под плечом.
Качнется в сторону одуревший от испарений беженец-заправщик: «Хороший, хороший. У самого Ходарьковского отобрал!»
И опять кинусь вперед.
Но остановят сразу, когда сплошную линию на обгоне пересеку. В оправдание позвоню Дубакину-полковнику, командиру ростовского СОБРа – где-то молчит на войне. В Москву позвоню сокурснику генералу – он призовет к трубке командира патрульного батальона. И после переговоров старший прапорщик с капитаном почтительно проведут с воем сквозь узкое место – через час снова кинусь дальше по трассе «Дон». Надо бы налево, где пока не стреляют, а я направо. За патрульной машиной вслед был почти неуязвим, а теперь по осевой кидает навстречу черную фуру дагестанец-шофер.
Он хохлов не боится.
Он больше меня на сорок тонн – уходим вправо… у-уходим!
И вслед успевшему отвернуть вправо от смерти глядит беспокойно оставленная Нюрочка, теперь уж за плечом, где повисло в зеркальце солнце. С амазонками готова в поход… шпагат в подсиненных синькой почти новых трусах затянут до следующей поездки на мельницу. И не знает, что скоро буду где-то совсем недалеко от нее на войне.
А пока только снюсь ей в предутрии амазонского сна.
Взял бы за руку, теплую от муки из плодотворящего желобка, пахнущую первым подснежником, поцеловал запястьице. И сразу бы поняла, что не тот с нею, что снится, а совсем другой. Тот рук не целовал, слов не знал, что я скажу. Но так любил нежно, что один остался в памяти. Еще ничего не знает Нюрочка про меня… никогда всего не узнает. Бываю с ней невидимо и неотделимо, на мельнице случайный любовник получил в дар без спроса.
Это она дала грудь, когда трехлетний рыдал без молока. Рядом белело в ведрах – хата становилась белой от меловой воды. И вдруг вышла с куклой безглазой Аннушка семи лет… опустила лямочку сарафана. И бедный нашел грудь и затих. А две взрослые онемели на миг, когда увидели – утешительница сама собой нашлась.
– Притих… молокан!
– Нюрочка, нянчишь? У кого научилась?
– Я видела.
И я теперь неотступно вижу. И слышу, как сазан бьет на Толучае – плеснул на икру молоками.
И снова на юго-восток, как раньше на запад. Я в польском Ольштыне изучал язык добровольцем строительного отряда, в Германии был на конференции памяти Чехова – чеховед чеховедом. На Родосе говорил о диалоге культуры – там почти все такие, как я, бывшие полковники. В Баденвайлере узнал, что Чехов сказал последнее по-немецки. Подал доктор-земляк на кушетку бокал шампанского, а пить хворому на чужбине, наверное, совсем неохота
Ich sterbe.
Дядько Антон Павлович, хохол на всех языках бессмертный? Вы же тоже из богучарских хохлов. Чеховых много лежит на кладбище слободы Красноселовка.
Отец на «студебеккере» в голове колонны догонял власовцев – гранату кинули из темноты… стеклянные крошки от разбитой фары ударили по глазам. Колесами дорогу ощупывал, чтоб отдалиться от места, где могут добить. Ничего не видел тогда, а передо мной были ровные полоски капусты на окраине Бадейвейлера… чернеет Шварцвальд, вот тут подают мясо с кровью и молодое вино. И шнапс! А лахтари-снайперы, что заседали кукушками на деревьях, теперь спустились на европейскую толерантную всетерпимость – ехал полусонно в теплом автобусе, голову беспечно задрал и отпил из бутылки шотландского теплого самогона.
А не надо бы всегда так беспечно.
Могут прицельно выстрелить из подствольника. Из ближайшей лесной полосы, где профессор Докучаев посадками окорачивал барханы и суховеи. Но остался беспокойный настоящий любовный страх. Вот плачет обо мне – ручку сухую я поцеловал перед дорогой.
– Прощай, дорогая, прощай.
– Минько! – по-старинному в звательном падеже. – Не забывай!
– Не забуду… Нюрочку давно видели?
– Да уж не помню… Про тебя спрашивала!
Прощай, моя дорогая. Вслух про свидание, вернусь, я вернусь, подожди меня, не умирай в построенной земством красной кирпичной школе – нынешнем доме для престарелых одних. Никогда для меня не умирай! Пока меня не будет, кто тебя так, как я, проведает? Половка прилетела, а зернышка нет.
Несусь вдоль сосен, желто-зеленая цистерна «Юкос» передо мной, керосин везут, чтоб залить сверху в лаз пещеры – дезиков выкурить? И я вдруг становлюсь страшный лишенец. И кто хочет меня всего лишить?
Чехов куда-то во всю степь смотрел.
И чувствовал: что-то с временем происходило – проваливались все времена в одну яму, струна со стоном лопалась: Ich sterbe. Да что вы, дорогой Антон Павлович! Дядько Антон! Не умирайте вдали! Хай жинки поголосят на прощанье! Студент, что пошел на охоту в Страстную пятницу, вернется домой со всеми в единстве дней. Рыжий казак, что ехал домой на льготу, захворал в пути в самое светлое время.
– Что у тебя, казачок, болит?
– Весь болю…
Не дала злая липецкая мещанка кусочка святой паски! И пропал казак-ангел для всех москалей проезжих.
Сам Егорий святой тут на коне с серебряным стремечком. Все насельники из того, что написано про хохлов. Цыган-хитрован по-свойски рядом. Вишневые садочки цветут, и чайки рыбалят над нашими озерцами – Чехов писал про нас.
Товарищ Андрей Платонов, когда котлован закончить предполагаете? Не вечно же рыть. Мы не в штате Алабама – ни к селу ни к городу речь грузчицы на почте.
Чевенгур… это же наш собственный Богучар.
Тверезый Михайло Михайлович уложен на кушетку в сеансе австрийской исповеди… бормочет про чеховского казака рыжего, что пропал со страницы. И про студента-семинариста, что почувствовал, как одна цепь соединила две страстные пятницы и концы цепи таинственно задрожали. И после сеанса личного анализа никакой черт гоголевский не страшен. Сейчас свои страшней, что чужих катают.
Но козак, как сказано, не должен ничего бояться.
Просил я Михайла Михайловича, чтоб меня к хитромудрым аналитикам записал: нет, говорит, ты не сможешь! А ты смог? Уложенный на кушетку сразу хохлом быть перестал: Михаил Михайлович! Миша, Миня… Минька маленький – будто бы из чужой утробы.
Лег хохол многобогатый… встал обученный москалик? Кто лег – был всем, кто встал – никем. Прямо поперек советского колхозного интернационала.
Пропала еще одна свободная вещь и вместе с ней вольный козак.
И чужие подводные лодки в портах родной Украины.
А меня неньке родной больше, наверно, не увидать. Да кто меня вообще здесь видел, кто на меня еще хочет смотреть?
Пока был пионером, мама видела, отец на меня смотрел. А потом стал собираться, они еще не понимали, что навсегда. И хотели, чтоб из хохла стал русским, и жалели, что с ними быть перестану. А ведь я не из тех, кто бросал. Таких раньше почти совсем не бывало – из австрийского плена дед Окафий вернулся в высоких, шнурованных до колена ботинках. Онька из немецкого лагеря в Польше домой прибежал – пробегал мимо каждого, а потом кругами, – остановиться не мог. Когда дома помер, увидели под мышками маленькие жабры! А я будто бы самочинно определивший себя нынешний аутист – в глаза не смотрю, непонятно чем на всех обиженный, сам всегда против себя. Вот красную богучарскую роту веду в Петропавловку, мы тут определим революционный порядок… схоронился поп, что сигнал подал? Попадью шомполами по белому телу вслед моему кивку: не хотел сперва, а как красный рубец на толстом заду увидел, зверел с каждым замахом.
И под утро казачью полусотню кину на волость – к полудню выбьем всех попавшихся краснопузых. А потом карательных красных матросов заманю: складут винтовочки на подводу, – хлестну коников, останутся матросики с пустыми карманами в клешах. И навстречу из красного лозняка выскочит полусотня.
Подкрасить кровцой пески и супеси.
Потом мельницу-крупорушку установлю в алтаре церквицы в Меловой. И мотористом в клубе-церкви в новых хромовых сапогах встану в очередь, чтобы глянуть картину – каждый домой несет мельчайшую мучную пыль алтаря. Вдруг Нюрочка горячая из давней ночки на мельнице не ко мне прильнет – толкну соседа, когда мимо пройдет, качнется назад, милиционеру наступит на передок хромового сапога, след подковки – как нарисованный. И сам в звании понятого ночью приду к соседу, когда его заберут, да милиционер тоже я. И тот, кого забрали, – я сам, никогда не вернусь. Нет ни немцев, ни поляков, ни бандеровцев, ни чекистов со стороны – сам себя бросал, всегда буду бросать, я стеснялся своего хохлацкого выговора, уже не стесняюсь.
Мне сорок два года, и правлюсь я на войну.
А кто такой?
Скажу, что потомок казака Красноселовской слободы, третьей сотни, праправнук старшины Охрима – нет же детектора брехни, перед которым в сегодняшнем Киеве пытают. Людям совсем уже не верят – скоро детектор щупальца будет запускать в ямку на шее, что у каждого хохла и каждой хохлушки. И некому железную немецкую лапку отбить. К дивчинам под вышиванку – по всему белому свету поехали долю шукать. Нельзя же ответить иллокутивным глаголом: поверь мне с брехливой ямкой на шее, скажу только одну сущую правду.
И чукча, которого я видал в поселке Марковский на Чукотке, смотрит на меня голубыми козачьими очами.
Я со всеми, и все со мною во мне.
И в тебе, Нюрочка… Анна по метрике!
4. Переселенец
Я переселился в верховья Дона всего двести четырнадцать лет назад. Говорят, что теперь хохлов нет, так и говорить теперь нельзя, а я есть. Куда деваться с земли моего языка?
В тех местах никакой Украины не существовало – ни вольной, ни невольной. Не знаю, долго ли помнили меня в прежних местах, я их не помню. Только старые названия перенес с собой да язык. Новые места поименовал старыми прозвищами – до тридцать третьего года изучал в школах неньку-мову.
Та цэ ж весна,Бо танэ сниг,Дывысь, струмокС горы побиг.Шумыть, гудэВеселый гайИ гомоныть:Вставай, вставай!Русскими буквами опишу виршу. Куда течешь, струмок? От виршей осталась верша, по весне брошенная в озерцо, запрет в себе сома: выкраду усатого из соседской чужой верши и скрываться буду от соседей-братьев – Дмитро и Василь по фамилии Сомовы за своего сома долго мстецы.
А белые полки генерала Мамантова уже накрывают восставшие волости: та-да-да! Замолкли голоса пулеметной команды Богучарского полка. И казаки белые полетели – занесены каменно тяжелые руки с шашками! Теперь на дворе богатого москаля из татар шашку-подделку кручу в руке – смотрят два таджика-работника, как на перестарка чудного. Я с дочкой нового русского в прятки играл – сердце стучит, таджики улыбаются – русский сорокалетний чудной баранчук. Но давней тяжестью рука налилась, шашка-подделка юбилейной подлизой взвизгнет в руке.
Какие препоны руке с подвывшим клинком? Слово «суржик» обозначает меня. Суржик, субчик… супчик языковой бледный достался в наследство.
Повизгивает шашка в руке.
Я русский хохол.
Спитый чаёк частушек. Меня хохлом называют, а я русский по школе и по гражданству. Украинские слова песен для меня родные свои.
Автомат десантный из-под плеча покажу – я тоже боец хороший.
У меня жалость есть. Я выучился в Ленинградском университете имени мариупольского хохла Жданова. Я только в первом классе по-русски заговорил и не избавлюсь от хохлацкого выговора никогда. В моем первом прикосновенье к дивчине мычанье бессловесное да слова из советской кинокартины. Волы мычат на пашне голодным голосом, бугай ревет – землю гребет передней левой ногой, летит земля назад и вверх, ярится бугай – достать не может до влажного горячего лона телки.
И я ярюсь бугаем-двухлеткой. Души достать не могу, слов не хватает. И ее нутро надо ласково определить. Онегин сперва дивчиной Татьяной пренебрег, а она его потом на школьном русском языке бортанула. Я только во сне живу на природном своем.
А то, что от быка, не знает русского языка.
И если пролететь над Москвой ночью пятнадцатого года нового века, то засветит снизу море огней – кольцо садов райским огнем горит, на каждом дереве тысяча почек. Будто завис литак в воздухе – так велика столица, но через десять минут полета тьма евразийская. Потом Клин осветится, потом Тверь, чуть взблеснет Вышний Волочек после Новгорода, потом Петербург почти по-скандинавски. Чуть освещены лампочкой Ильича площади Ленина в Богучаре, Павловске и Калаче – тьма амазонская затаилась на границах Дикого поля. А Петропавловка подмигнет недавнему брежневскому времени пятью огнями только до большого моста.
– Ты скажи мени, Штепсель, где конец свиту?
– Да это ж выдумка, Тарапунька, нет никакого конца света. Это ж средневековое мракобесие!
– Ни-ни! Конец свиту у районному центру Петропавловка, що в Воронежской области за велэким мостом. Там конец свиту. Бильше ни одного фонаря нэмае!
Тарапуньки и Штепселя тоже нет.
А тогда радовался местный хохол, что шуткой самого Тарапуньки по радио будто бы был задействован в великом преодолении тьмы. Теперь свободы и демократии полно – света нет. И Тарапуньки нэма, чтоб еще раз гарно ответил уехавшему под конец жизни в Израиль хорошему артисту Штепселю.
Обманулись все, кроме первых. Куда правят в пятнадцатом году двадцать першого рока? Первому хохлу было легко – никто не стоял у него под окном, выкликая на водку. Будто бы сам собой потек, толкнула царская власть – пошел со стороны Черкасс, скрипели колеса, последние рубежные поселяне хмуро кивали лбами.
Прощайте, прощайте!
А раз с самого начала нехватка – идем воровать. Хохол может запросто украсть все, у самого хохла украсть не так просто. И мы с отцом в ночи идем воровать.
Идем воровать, мы не воры.
Вор украл у соседа – есть люди, которые не заснут, если не украсть: снимает Шурка Халупа старый валенок со своего собственного плетня, кидает соседу во двор, медленно ползком пробирается в чужие владения. Собачку днем прикормил, морду сажей вымазал – черт чертом: валенок свой хвать! – Полез назад спокойно заснуть. Природный неутомимый вор не изменит себя никогда, есть целая воровская порода, есть удачливые, есть такие, что сразу попадутся. И тюрьма! А есть воры, что совсем не воры: за полтора килограмма жита – все четыре годики под казенны ходики!
И ни лечь, ни сесть в каменном мешке.
Законный вор – пойманный, попадется несун, расхититель совецкий – это русские в пустоте слова. От колхозной ямы ворами праведно возле школы на заборные столбцы на минуту пристраиваем мешки – и в голову мне не приходит, что в этой школе я научился читать про настоящих советских людей. Это правда для школы – для правильного ответа, а я неправдой наваленный мешок тащу по мартовской грязи, чтоб Марта была сыта. У нас самих украли что-то такое, что мы хотим вернуть себе и не можем.
С самого начала похищено у хохлов что-то самое главное.
Ненька-матушка любила тебя?
Воровство невидимо, мы сейчас неразличимы в ночи – только запах теплого силоса вместе с нами по полночному хутору. Красть можно всегда, только правильно: крадут кавуны, крадут немножко пшенички в карманах, крадут-прикрадывают, чтоб незаметно. И всегда крали и будут красть. Я изначально обворован неведомо кем: кто желанно посмотрел на отца, когда он пришел с войны – вот она в красной косынке, вот он с командирской сумкой в руках читает газету. Нехватка – это природа, это такая тоска с рождения.
Что у хохла украдено со дня рождения? Еще раньше – с мига зачатия?
Что-то украли самое дорогое.
Введу штурмовик в боевой разворот – я учился в Качинском высшем военном училище летчиков. Я прицельно попаду в мост и приеду героем: ас в чужом небе, мне все равно, кого бомбить. А если за высыхающей Потуданью на цель наведут? Это сельцо Скупая Потудань стоит на самой границе, сбросил бы бомбы рядом – сослагательная условность слов корява на слух. Сбросил бы – от бомбы не отстраниться. Я обыкновенная военная продающаяся смерть. Я всегда герой в каких-то чужих местах: я никогда не дома герой. Я дома героически не умираю и героически не живу.