Полная версия
Собрание сочинений в десяти томах. Том седьмой. Храм согласия
– Ты что, лучше меня знаешь? – делано и вместе с тем с испугом в голосе как бы удивилась Нина.
– Может, и лучше! У меня и мамка, и бабка, и прабабка – повитухи. Только самой бог не дал. А ты, мать, понесла и сейчас.
– Но это еще неточно! – до слез покраснела Нина. – Сплюнь три раза!
– Тьфу! Тьфу! Тьфу! Не бойся, я не глазливая.
Все поняли, что Лиза попала в цель. Такая у нее была профессия – попадать в цель. Женщины в ее роду помогали людям выйти на этот свет, а она отправляла их на тот. Лиза была снайпером. Об убитых ею немцах она никогда не говорила: «Я убила его», а всегда – «Я сняла». Она была не просто снайпер, а ас, потому что «работала» только против немецких снайперов. То, что на войне убивают, знала каждая, а Лиза знала каждого «своего» в лицо.
– Не снятся они тебе, Лизка? – спросила ее однажды простодушная повариха Нюся. – Люди все-таки…
– Пока нет. А насчет людей что я тебе скажу: для своих они люди, а для нас – нелюди. Кто кого…
После паузы все попросили Нину рассказывать дальше, всем хотелось затушевать возникшую неловкость, и все смотрели теперь на нее другими глазами и думали: «А может, Лиза права? Хотя и незаметно…» Лежавшие в палате женщины были бездетны, так что они позавидовали Нине белой завистью. Даже Александра, которой зависть была почти несвойственна.
– Значит, так, – продолжала Нина, – ухажеров у меня с детства было полно, но ничего путного. Наверное, путные боялись ко мне подходить – думали: или отошью, или, раз красотуля, – значит, шалава. После мужа долго у меня никого не было. Потом появился мужчина на пятнадцать лет старше, мне он казался чуть ли не стариком, но скоро привыкла.
– Красивый? Женатый? – полюбопытствовала Нюся.
– Красивый? Да нет, обыкновенный. Невысокого роста, крепенький, с залысинами на лбу, светлоглазый. Но очень уверенный в себе, не наглый, а уверенный. С юмором, но не балабол. На том же заводе, что и я, инженером работал. Женатый. Две девочки школьницы. Как он говорил: «Я не помню себя неженатым». В нашу с мамой восьмиметровую комнатку привести его я не могла, в его дом тоже был путь заказан. И где мы с ним только не болтались, по каким углам, по каким кустам, проулкам, закоулкам! Знала, что он мне не нужен, а отстать не могла. Я вот сказала про него «старый», а когда познакомились, ему и тридцати пяти не было. Теперь я понимаю, что это не старость для мужчины. Ходила я, как отравленная от этой любви, от того, что всегда нужно было прятаться, – иногда даже во рту появлялся такой привкус, как будто свинца наелась. Каждый раз говорила ему «не приду» и каждый раз бежала со всех ног. Мама сильно переживала за меня, даже к бабке повела. Только та бабка нашептала, а назавтра война. Его мобилизовали, и с глаз долой – из сердца вон. Наверное, бабка помогла, через полгода я и думать о нем забыла. В сорок втором сама подалась на фронт, может, его надеялась встретить, не знаю. Слава богу, не встретила! А тут мой генерал увидел меня издали и выдернул к себе в штаб. Ну а там познакомился он со мной как бы случайно, и все начало складываться. Без нахрапа, по-человечески, за это я его зауважала, а теперь кажется, что до него и не было ничего, что все бывшее мне приснилось.
– Повезло, – сказала повариха Нюся. – По тебе: ты и красивая, и приличная.
– Спасибо, Нюся! – засмеялась Нина.
– Говорят, он разведенный? – вставила снайпер Лиза.
Александра и Верочка молчали. Первая потому, что не считала нужным расспрашивать, а вторая оттого, что все, о чем рассказывала Нина, ей, девственнице, было до такой степени интересно, так горячо, что зеленые глазки ее горели и даже нос покраснел, хоть она и пудрилась.
– Нет. Жена умерла в родах. Остался сын. Сейчас два годика, с его мамой в Москве. Мама Анфиса Яковлевна в каждом письме к Федору Петровичу и мне привет пишет. Он мое фото ей посылал. Сказал: «Мама у меня по глазам определяет людей». Значит, определила, что я не такая уж пропащая, если приветы передает.
Нина замолчала. И никто больше ее не расспрашивал. Все слушали, как шумит за окном ветер, и каждая думала о самом сокровенном для женщины – о материнстве… О своем собственном материнстве, возможном или невозможном. На том они и уснули, кто до отбоя, кто после.
А сегодня, утром 31 января 1945 года, Нинин генерал прислал коробку «Шанели», и все они красились, душились трофейными духами и целый день хохотали, как заведенные.
Александра отказалась красить губы.
– Ты почему не красишь? – спросила ее Нина.
– Не для кого.
– Ну это ты брось! У тебя муж не погиб, и ты его не похоронила, как я своего Колю. Твой пропал без вести, а это еще ничего не значит. Так что не накликай беду – красься, ему это будет приятно.
Александра согласилась и чуть подкрасила губы.
Скоро в палате стоял такой запах духов, что пришлось приоткрыть дверь. Открывать еще и форточку побоялись, чтобы не просквозило кого-нибудь. Оказывается, все хорошо в меру и даже прекрасное от перебора может измениться. А когда потянуло «Шанелью» по всему этажу, то к ним в палату, вежливо постучавшись, вошел сам генерал Иван Иванович – начальник госпиталя. Пока он стучался и покашливал за дверью, все пятеро успели шмыгнуть под одеяла.
– Смирно! – звонко подала команду Нина, и женщины дурашливо вытянулись под одеялами.
– Вольно! – сдерживая смех, скомандовал генерал. – Как славно, что вы у меня не просто военнослужащие, а прежде всего женщины, да еще какие хорошенькие! А скоро мир, девочки. Скоро по домам. Дай бог, чтобы все мы добрались до родного порога. – И вдруг генерал широко, троекратно перекрестился своею культей, затянутой в лайковую перчатку.
То, что генерал перекрестился, удивило всех, особенно Александру, и, когда Иван Иванович взглянул на нее с улыбкой, она ответила ему тем же.
– Ну, жизнь хороша, а, Александра?
– Так точно, товарищ генерал-майор медицинской службы! – отчеканила Александра бодрым голосом.
– Прелесть какая! – сказал Иван Иванович. – Как я за тебя рад. Разморозилась, слава богу!
И вновь Александру тронуло его «слава богу!», и она подумала, что он не простой, не примитивный человек и не боится говорить так, как хочет, не боится даже креститься, что, конечно же, в советской армии, как минимум, не приветствуется, а тем более у генерала.
– Небось, Федор Петрович прислал? – подходя к Нининой тумбочке, по-свойски спросил Иван Иванович.
Нина кивнула.
– Молодец Федор! Я с ним пересекался. Смелый и порядочный. А духи французские, из самых лучших, трофейные.
– А что на коробке написано? – запросто спросила Нина.
– Шанель номер пять. Шанель – имя знаменитой француженки, у которой до войны был свой дом модной одежды. И парфюмерию она выпускала, да и сейчас, наверное, выпускает.
– Одна, что ли? – оторопело подала голос из своего угла краснощекая повариха Нюся со смешно, неумело накрашенными губами.
– Почему одна? – вопросом на вопрос отвечал генерал. – У нее пошивочные мастерские, парфюмерные фабрики. Она хозяйка.
– Это как у нас при буржуях? – робко спросила Лиза.
– Угу, – пробурчал в ответ генерал, и улыбка сошла с его рябого, темного лица. – Всего хорошего! Красьтесь на здоровье, душитесь – это помогает жить. Выздоравливайте! – Генерал поднял к фуражке правую руку, затянутую поверх протезированной кисти в черную лайковую перчатку. – Пока!
Александра обратила внимание на то, что пальцы в перчатке не стоят дощечкой: большой, средний и указательный собраны в щепотку, а безымянный и мизинец чуть на отлете. Александра подумала, что так сделано специально, для естественности, и выходит, что крестился генерал тремя перстами, пусть и протезными.
– Хороший дядька, – грустно сказала вслед генералу красивая Нина. – И ничего мы о нем не знаем, ничегошеньки… И о нем, и друг о друге…
Веселые искорки в глазах молодых женщин как-то сами собой исчезли, и в палате наступило продолжительное молчание. Было слышно, как во внутреннем дворике госпиталя колют дрова.
– Липы спилили с аллеи, все, – сказала повариха, – дров надо много.
Никто не поддержал разговор о липах, хотя все знали, что они вековые.
При бывшем немецком госпитале была своя котельная, в палатах паровое отопление. К январю немецкие запасы угля кончились и взять его было негде, хотя и воевали в Домбровско-Сандомирском угольном бассейне. Шахты пока еще были заминированы или затоплены водой.
Александра вспомнила текучую дорожку солнечных пятен на липовой аллее, вспомнила «немчика» Фритца, Папикова, с которым познакомилась в тот летний день – первый их день на земле этого фольварка, в этом бывшем немецком госпитале.
«А Нина права, – подумала Александра, – наш генерал хороший человек, и мы все, в общем, хорошие, если взять каждую в отдельности, у каждой своя жизнь, а для кого-то мы и не женщины, и наши солдатики не мужчины, а просто пушечное мясо, и считают нас тысячами, сотнями тысяч, миллионами…»
– А что, девчонки, – прервала молчание Нина, – вот мы сошлись здесь случайно и так же разбежимся и мало чего узнаем друг о друге. А давайте рассказывать о себе по очереди. И время скоротаем от ужина до отбоя, а? Например, сегодня я рассказываю, раз уж начала, а вы киньте жребий, и не будем киснуть вечерами.
Предложение было принято, и сразу после ужина, который им принесли в палату, равно как приносили завтраки и обеды, Нина заговорила.
– Я мелитопольская. Отец был грек, но я его не помню. Мама – русская, жива-здорова, и я на ее фамилии – Круглова Нина Гавриловна, а на самом деле – Гаврииловна. Отца убили, когда я только родилась.
– Белые? – спросила словоохотливая молоденькая Верочка.
– Сиреневые. Откуда кто знает?!
За окном солдат все колол на дрова липу и с каждым ударом топора громко, молодецки кхакал. И это его мерное «Кха!», «Кха!», и легкий звон разлетавшихся поленьев словно откалывали секунду за секундой и навечно отбрасывали в бездну минувших дней.
«Родная душа, – подумала о Нине Александра, – а ведь сначала она показалась мне такой расфуфыренной, заносчивой дурой».
– Девчонки, не перебивайте! И особенно ты, Верочка, не суй свой конопатый нос куда ни попадя, – сказала Нина.
– Он уже не конопатый, я твоей пудрой попудрилась, – хихикнула Верочка. – Извини, Нинуль, больше не буду. Давай рассказывай.
– Значит, так. Я помню себя с двух лет. Ничего до этого не помню, а помню только, как мы с мамой ехали высоко на сене, на волах, и так сильно пахло свежим сеном, что я хватала его душистыми пучками и нюхала изо всех силенок. Это потом мы с мамой определили, что мне тогда было два годика, – шел двадцатый год, и мы жили не в городском доме, а у хохлов на хуторе, и мама возила хозяйское сено, она его и косила, и копнила, и скирдовала. Скирды были огромные, я очень любила за ними прятаться от мамы, а когда она меня ловила, мы так смеялись! В моей памяти жизнь началась с этого сена, а что было со мной раньше, то это была вроде как мамина жизнь вместе с ее малюткой Ниной.
– Ой, девки, а я себя так смешно помню! – оживилась белобрысая повариха Нюся. – Мы с Клавкой близняшки, и зимой, перед заводом, мама всегда возила нас к бабушке на другую улицу на санках. Везет она нас, снег белый, еще темно, мороз трещит, я так и помню: «хруст-хруст-хруст-хруст» – хрустел под мамиными ногами снег. Это самое первое, что я запомнила. Я сидела сзади, у спинки, а Клавка спереди, у меня на ногах, и из-за нее мне было не видно маму, ну я и столкнула Клавку на дорогу, и мне стало хорошо видно мамину спину и ее руку, которой она тянула санки за веревочку. Но тут такой ор поднялся! А кто орал, Клавка, или я, или обе мы вместе, не знаю. Мама бросила санки и побежала назад, за Клавкой.
Хотя и наступила пауза, но Нина не собиралась продолжать свой рассказ, потому что понимала, как хочется ее соседкам сейчас же, немедленно, вспомнить свой первый выход из младенческого полубытия в мир осознаваемой жизни.
Пауза затягивалась.
– Верочка, давай, – предложила Нина.
– А я ничего такого не помню подряд, – испуганно, по-детски прижала к щекам ладошки Верочка. – Как-то все в куче. Надо сильно подумать!
– Подумай, – сказала Нина, – память у тебя девичья, вот и не помнишь. Тебе сколько лет?
– По документам двадцать один.
– А без документов?
– Не знаю и не скажу! – игриво засмеялась Верочка.
– Если ты сбежала на фронт сразу после школы, в шестнадцать, а на фронте ты с сорок третьего, значит, двадцать седьмого года рождения. Слушай, а почему ты сбежала?
– Почему? Какая ты, Нина, странная! У меня мама и папа историю в школе преподавали. А тут история делается, а я буду за печкой сидеть?!
– Понятно. Значит, тоже хочешь преподавать историю. Ну валяй! Вспомнишь первое впечатление, тогда и скажешь. А пока ты, Лиза. Какое у тебя воспоминание?
Снайпер Лиза была самая неприметная среди них: малорослая, худенькая, сутуловатая, узкоплечая, с мелкими и как бы стертыми чертами лица. Правда, когда она подкрасилась, попудрилась, подвела брови, стала очень даже ничего, прямо-таки миловидная. Такие лица высоко ценят гримеры: артистов с блеклыми лицами они делают настоящими красавцами и красавицами – грим хорошо ложится, ничто не мешает.
– А мы расказаченные, – начала Лиза.
– Как это «расказаченные»? – удивилась Верочка. – Мы по истории не учили. Наверное, раскулаченные?
– Нет. Раскулаченные были вы, русские, хохлы и прочие, а казаки были расказаченные.
– А вы что, не русские? – озадаченно спросила повариха Нюся.
– Мы тоже русские, но другие. Нас расказачили, и стал голод. Помню, как я всегда хотела есть, а мама делала оладики из лебеды с половой, на воде. Вот как я ждала эти оладики, только и помню, а больше ничего не помню.
– А ты? – обернулась Нина к Александре.
Александра была не готова к откровениям. Если бы этот разговор случился до войны, а точнее, до того момента, как мама рассказала ей, что она никакая не дочь уборщицы Ганны Карповны и красноармейца Галушко, а графиня Мерзловская, то, скорее всего, она рассказала бы сейчас о своем первом жизненном впечатлении, тем более что оно сохранилось в памяти яркой картинкой. Да, раньше, наверное бы, рассказала, а теперь все так запуталось… И что ей рассказывать?.. Про уборщицу тетю Нюру или про графиню Анну? Та смута, тот дискомфорт, что поселились в ее душе в последние годы, не давали возможности ответить взаимной искренностью подругам по несчастью. Александра остро позавидовала Лизе, которая не побоялась сказать «мы расказаченные», не побоялась признать себя изгоем[13]. Лиза удивила Александру еще сильнее, чем осенивший себя крестом генерал. Снайпер Лиза пришла на войну из глухой таежной деревни, где главным промыслом была охота, отсюда она и снайпер. И пришла на войну Лиза не как казачка, а как сибирячка, и наверняка нигде не было записано, что она казачка, а она возьми и ляпни!
Александра Александровна навсегда запомнила, как в конце войны в людях что-то сдвинулось, особенно в тех, кто не раз видел смерть лицом к лицу и выстоял с честью. Такие люди уверились в своих заслугах перед Отечеством, подняли голову и стали позволять себе то, что в начале войны было для них просто немыслимо. Запомнила она и то, как быстро власть почувствовала этот опасный для нее дух вольности и тут же дала понять победителям, что они никакие не личности, а те же поднадзорные, что были до победы. Почти все прославленные полководцы, начиная с маршала Жукова, были отправлены командовать войсками в провинцию, а тех, что помельче, просто ломали через колено власть предержащие холуи, отсидевшиеся в тылу. Героев попроще, из народа, пачками отправляли назад в народ, точнее, в ту его часть, что томилась и гибла в лагерях за колючей проволокой. А в 1947 году случился в стране голод, и великий духовный подъем, испытанный нацией в дни войны и победы, был окончательно сломлен. Все это Александра Александровна горько помнила всю жизнь…
А первое ее ощущение себя отдельной от всего остального мира, конечно же, сейчас пришло на память. Странно, но ее воспоминание было похоже на Нинино. Та вспомнила воз, на котором она лежала и нюхала свежее сено, а Александра могла сказать о себе, что первым ее воспоминанием были звуки пахучих струй молока, ударяющихся о подойник. Мама доила корову Зорьку и не велела Сашеньке подходить слишком близко, а она все-таки подошла к корове вплотную и погладила по атласной ноге своею крохотной ладошкой. Корова благожелательно приняла ее ласку. Александра до сих пор помнит, как сладко замерло ее сердечко от этого прикосновения.
– Сашуль, ну рассказывай! – повторила Нина.
– Давайте еще приоткроем дверь, а то слишком духами пахнет, – сказала Александра. Не вставая с кровати, она взяла стоявший у изголовья костыль и ловко приоткрыла им высокую дверь, крашенную белой масляной краской.
Из соседнего с палатой кабинета начальника госпиталя послышались шуршание и треск настраиваемого на Москву радиоприемника, а потом, как всегда во время вечерних известий, раздался неповторимый голос Левитана: «От Советского Информбюро. Сегодня, 31 января 1945 года, утром, в районе реки Одер погиб Герой Советского Союза генерал… – на какие-то секунды звук нарушился, затрещало, защелкало, а потом диктор закончил: – …Федор Петрович. Похороны состоятся в Москве».
Жуткая тишина наступила в палате. Все знали, что это и есть Нинин фронтовой муж, духами которого они весь день душились, пудрой пудрились, помадой красились и хохотали до слез.
А в госпитальном дворике снова кололи дрова: «Кха!», «Кха!»
VРазыскания Марии в портах Бизерты и Туниса не дали ей ровным счетом ничего. Все сходилось к тому, что никакие тяжелые грузы, а тем более танки, не поступали очень давно. Значит, господин Хаджибек не сыграл за ее спиной? А если Атлантическое побережье серьезно прикрыто англичанами, то откуда в Африке столько немецких танков, к тому же тяжелых? Провести незаметно такой конвой невозможно. И все-таки… немецкие танки есть. Этот факт был сообщен ей праправнуком Пушкина вполне недвусмысленно. Как сказал тогда, во время своего неожиданного визита на виллу Марии Александровны капитан британской разведки Джордж Майкл Александр Уэрнер: «Ливийская пустыня чуть ли не кишит немецкими танками, а нашим самолетам-разведчикам остается только подсчитывать их с высоты».
Чтобы развеять последние сомнения, Мария поехала к приболевшему инженеру-механику Ивану Павловичу Груненкову, отцу Михаила, который когда-то пригрезился ей суженым. Год назад она уже бывала в доме Ивана Павловича: пришло известие о гибели Михаила, и Мария ездила в его семью выразить соболезнование. Французская подводная лодка, на которой после выпуска из училища служил Михаил, была торпедирована немецкой подводной лодкой у берегов Марокко и осталась лежать навечно в море… Так и почил ее царевич – в железном ящике… Мария пережила его смерть довольно глухо, отстраненно, наверное, оттого, что не могла представить Михаила мертвым. Уход этого юноши из жизни был для Марии почти ирреален; тогда она еще не знала на собственном опыте, что война уносит лучших…
Как и многие другие русские, Груненковы жили в так называемом «русском» квартале на окраине Бизерты, на взгорье, откуда открывался пространный вид на Тунисский залив. У них был не наемный, как у большинства русских, а свой дом, правильнее сказать, домик, который отец и сын построили своими руками от фундамента и до кровли, крытой оцинкованной жестью, доставшейся им еще из тех запасов, что прибыли сюда на плавучих мастерских «Кронштадт», трюмы которых были полны строительными материалами. Хотя сам корабль французы и ухитрились забрать себе, но кое-что все-таки удалось перед этим свезти на берег: кое-какие станки, инструменты, приспособления, в том числе и тонны оцинкованного железа, которые уже на берегу куда-то исчезли. На память об этом железе только и осталась небывалая для здешних мест двухскатная крыша домика Груненковых, ярко вспыхивающая на солнце.
Перед домиком был разбит палисадник с подсолнухами, прекрасно прижившимися в Африке. Двери белого домика были распахнуты настежь, наверно, для проветривания, а Ивана Павловича Мария нашла на терраске, заплетенной мощными виноградными лозами, на которых только зазеленели листья. Инженер-механик сидел в стареньком кресле-качалке и тупо смотрел в просвет между еще очень нежными в эту пору виноградными листьями.
Мария постучала по узеньким деревянным перильцам терраски.
Иван Павлович медленно повернул голову, а увидев знатную гостью, не проявил ни малейшего удивления.
– Проходите, – глухо сказал он, вставая с кресла, слегка поклонился и подал Марии старенький венский стул. Таких стульев завезли они в 1920 году в Тунизию великое множество еще со складов в Севастополе. (И сейчас, в начале XXI века, эти легкие стулья можно увидеть в единственной православной церкви в столице Тунизии городе Тунисе, построенном практически на месте бывшего Карфагена, старенькие венские стулья цвета луковой шелухи.) Выждав, пока Мария присядет на стул, Иван Павлович снова опустился в кресло.
– Чему обязан?
– Иван Павлович, у меня к вам две просьбы и обе важные. – Мария взяла паузу.
Инженер-механик оставался безучастен. Его когда-то синие глаза выцвели, потускнели, в них почти не было жизни.
– Разрешите дать вам денег на лечение?
– Я здоров. В порту нет работы, поэтому сказался больным. Мне тяжело торчать на работе без дела.
– Ну все равно. – Мария полезла в сумочку за деньгами.
– Нет, – властным жестом остановил ее Иван Павлович, – не возьму. У нас все в порядке. Я работаю. Жена прибирает в богатом тунизийском доме. Дочка репетиторствует. Хватает.
– Ну пожалуйста!
– Спасибо. Нет.
– Извините. А вторая моя просьба вот в чем: вспомните, могли ли разгружаться у нас танки и когда?
– Чьи?
– Немецкие.
– Немецкие? – Лицо Ивана Павловича помолодело, глаза наполнились ясным светом. – Я бы такого не пропустил! Немецкая муха теперь мимо меня не пролетит, не то что танк. У меня с ними теперь навсегда свои счеты.
– И все-таки вы подумайте, мало ли…
– Тут и думать нечего, – усмехнулся Иван Павлович. – В последний год в наши порты вообще не поступало никаких тяжелых грузов.
На прощание Мария попросила разрешения сорвать виноградный листик.
– Пока они очень нежные, – сказала Мария, – а через два-три дня станут совсем другими, не новорожденными.
Иван Павлович поднялся с кресла, сорвал зеленый листик и бережно протянул его Марии на разбитой постоянной работой и от этого заскорузлой широкой ладони. Мария успела заметить, что линия жизни у Ивана Павловича очень длинная.
– Положите между страницами хорошей книги, – сказал инженер-механик, – и, может, вспомните когда-нибудь моего Мишу, меня, наш домик, этот день…
Взяв с ладони Ивана Павловича еще опушенный тончайшими ворсинками ярко-зеленый виноградный листик, Мария поклонилась хозяину в пояс и сбежала по каменным ступенькам терраски.
День стоял предлетний, тихий, с высоким пустынным небом, с теплым свежим ветерком с залива, который в простонародье называется моряной, а по-научному – как в России, так и здесь – бриз.
Мария огляделась вокруг, стараясь запомнить и маленький домик Груненковых, искусно сложенный из белого известняка, и такой малороссийский, такой родной палисадничек, и темную глубину открытой настежь двери, из которой тысячи раз выходил когда-то смутивший ее душу юноша, выходил, а теперь не выйдет; и блеск мягкого солнышка на белых лакированных крыльях ее кабриолета, и теснящиеся домишки русского квартала, и звонкий женский крик: «Катя, домой!», и синюю гладь Тунисского залива, и гордого Ивана Павловича, наотрез отказавшегося от ее денег, и вдруг разрезавший издалека округу заунывный клич муэдзина, призывающего правоверных на молитву. Мария поцеловала нежный зеленый листик, понюхала его, стараясь определить, чем он пахнет. От едва народившегося виноградного листика исходил запах вечной жизни – так ей показалось, а может быть, так и было на самом деле. Мария с легким сердцем села в машину, а по приезде домой, как и просил Иван Павлович, положила виноградный листик в хорошую книгу – в Библию. Более важной книги она не знала.
VIКрасивую Нину, маленькую конопатую Верочку, неприметную снайпершу Лизу и краснощекую повариху Нюсю начальник госпиталя комиссовал по состоянию здоровья. Он уволил их из армии подчистую не потому, что в этом была объективная необходимость, а оттого, что война заканчивалась и старый генерал не захотел рисковать молодыми жизнями еще бездетных женщин, как бы припрятал их от огня на свой страх и риск.
Александра осталась в строю в связи с острой нехваткой в госпитале операционных сестер высшей квалификации. Собственно говоря, она была единственная в своем роде, так что уволить ее не представлялось возможным, тем более что поток тяжелораненых нарастал с каждым днем. В дальнейшем сложилось так, что снайпер Лиза с простреленной левой грудью и повариха Нюся со сквозным ранением правого плеча навсегда исчезли из ее жизни, а судьбы перенесшей операцию на легких красивой Нины и раненной по касательной в малую берцовую кость левой ноги молоденькой Верочки еще не раз пересекались с ее судьбой.