Полная версия
Русский путь братьев Киреевских
Однако петербургская жизнь В. А. Жуковского продолжала идти своим чередом среди обязанностей придворного чтеца императрицы, очень дружески к нему относившейся, среди посещений большого петербургского света, проявлявшего к избраннику двора всяческое почтение, в кругу своих друзей, беззаветно любящих его, и живых литературных стремлений. И его Долбино, и его Мишенское – все это становилось лишь плодом романтических иллюзий поэта. «Прощание», написанное Жуковским 6 января 1815 года при оставлении имения своей доброй сестры А. П. Киреевской, оказалось пророческим:
Друзья, в сей день был мой возврат,Но он для нас и день разлуки;На дружбу верную дадим друг другу руки:Кто брат любовию, тот и в разлуке брат.О, нет! не может быть для дружбы расстоянья!Вдали, как и вблизи, я буду вам родной,А благодарные об вас воспоминаньяВозьму на самый край земной.Вас, добрая сестра, на жизнь друг верный мой,Всего, что здесь мое, со мною разделитель,Вас брат ваш, долбинский минутный житель,Благодарит растроганной душойЗа те немногие мгновенья,Которые при вас, в тиши уединенья,Спокойно музам он и дружбе посвятил.Что б рок ни присудил,Но с долбинской моей семьейРазлука самая меня не разлучит:Она лишь дружеский союз наш утвердит.Мой ангел, Ванечка[292], с невинной красотою,С улыбкой милой на устах,С слезами на глазах,Боясь со мной разлуки,Ко мне бросающийся в руки,И Машенька[293], и мой угрюмый Петушок[294],Мои друзья бесценны…Могу ль когда забыть их ласки незабвенны?О, будь же, долбинский мой милый уголок,Спокоен, тих, храним святыми небесами.Будь радость ясная ваш верный семьянин,И чтоб из вас в сей жизни ни одинНе познакомился с бедами.А если уж нельзя здесь горе не узнать,Будь неизменная надежда вам подруга,Чтоб вы при ней могли и горе забывать…Что б ни было, не забывайте друга…3
Не трудно предположить, что в сложившихся для В. А. Жуковского обстоятельствах о его педагогической деятельности не могло быть уже и речи. К ней поэт вернется только в отношении великой княгини Александры Федоровны и цесаревича Александра Николаевича. Что же касательно Ивана, Петра и Марьи Киреевских, то их обучением пришлось заниматься непосредственно их матери. Правда, судьба младших Киреевских продолжала находиться под неусыпным контролем Василия Андреевича, о чем нагляднее всего свидетельствует его переписка с Авдотьей Петровной.
«Милый друг Ваня, целую тебя, а ты поцелуй за меня сестру и брата. Милый, добрый друг мой. Дай Бог говорить это всегда вместе и целую жизнь. Разумеется, здесь счастливая жизнь»[295] (из Черни в конце октября или начале ноября 1814 года). «Поцелуйте за меня обеих ваших сестер[296] и ваших детенков. Дружба, да и только. Чего мне более? Прошу, напишите ко мне поболее»[297] (из Черни или Болхова в конце 1814 года). «У меня был разговор об вас с Екатериной Афанасьевною. Признаюсь, я никогда не люблю об вас говорить с нею. Она вас любит, но смотрит на вас совсем не моими глазами. Для нее все, что делает отличительное в вашем характере, как будто не существует. Ту живость души, которую вы имеете, она смешивает с экзальтациею и ветренностию. Я никогда их не смешивал, по крайней мере, с тех пор с этой стороны не был к вам не справедлив, как с вами объяснился. Могу уверить, что с этой минуты ничье мнение на меня не действовало и ни малейшей перемены во мнении насчет вас во мне не производило. Если я ссорился с вами, то всегда по собственному побуждению; чужое же побуждение вооружало меня только за вас. Вы сами подали повод к этому разговору. Вы написали к ним об ссоре нашей за С. М… С…на[298]. Тетушка, между прочим, говоря об вас, сказала, что вы мало заботитесь о детях. Это поразило меня, потому что я то же часто думал, живучи в Долбине и в Москве, потому что я это хотел вам сказать! И Бог знает отчего не сказал! Я несколько испугался, подумав, что говорю с другими о таком предмете, о котором должен бы был говорить с вами; хотел об этом написать особенно и поболее, но не написал потому, что был во все это время в больших и горьких треволнениях. Но об этом писать много не надобно: стоит только просто заметить это и попросить вас подумать, справедливо ли такое замечание, и если справедливо, то сделать его несправедливым»[299] (из Петербурга 24 мая 1815 года).
В переписке Василий Андреевич и Авдотья Петровна называют Ивана, Петра и Марью Киреевских «наши дети». Так в одном из писем Жуковский беспокоится: «Ведь для наших ребятишек нужен учитель»[300] и начинает его активный поиск: «Во втором письме вместе со мною говорит и почтенный педагогус Цедергрен, молодой человек, добрый, ученый, весьма неловкий, но имеющий большие рекомендации. Он требует 2000 в год, несколько недель вакансии ежегодно для отдыха, денег на проезд из Дерпта в Долбино, обещается учить: по-гречески, латински, немецки, французски, математике, истории, географии и натуральной истории. Довольно для начала! Его не считать воспитателем, а только наставником. Царь Небесный, посади Твоего херувима в это письмо, чтобы оно не пропало на почте! Ты знаешь, Господи, что мне весьма, весьма нужно получить на него ответ, и вот почему, Господи! Я еду в начале декабря месяца в Петербург!
– Как, в Петербург! Ты хотел ехать в Белёв?
– Господи, ведь мы, люди, думаем, а ты располагаешь! Я не отдумал ехать в Белёв, но мне должно побывать в Петербурге и там пробыть месяца полтора. Твой добрый Тургенев[301] и твой прекрасный Кавелин[302] ко мне пишут и зовут меня за важным делом! Но всего важнее то, что угодно тебе, Господи! Итак, прикажи херувиму твоему донести письмо мое в целости и прикажи ему похлопотать, чтобы на это письмо мне поскорее отвечали: это нужно мне, Господи, потому особенно, что я прежде отъезда из Дерпта условился бы с господином Цедергреном, назначил бы ему срок, к которому он должен будет приехать в Петербург, и вместе с ним поехал бы в Долбино. Но чтобы с ним поехать, Господи, надобно знать, соглашаются ли принять его в Долбине. Еще Господи, прикажи Твоему херувиму <…>, чтобы этот херувим не забыл поцеловать свою сестрицу Машу, да братцев Ваню и Петушка. <…> Благослови же меня, Господи, благослови и их, а я и Твой, и их всем сердцем»[303] (из Дерпта 23 октября 1816 года).
Уже будучи во втором браке – за Алексеем Андреевичем Елагиным, Авдотья Петровна, опасаясь за благополучный исход родов, обращается к Жуковскому: «Смерть, может быть, передумает мои милые мечтания! – Брат, я так нездорова, что мне ее не мудрено ждать. Смотрите же, не забудьте тогда детей моих! Ежели я после родин не выздоровлю, то, прошу вас, займитесь тотчас моими большими мальчиками. Они оба славные ребята, и ум и характер прекрасные, но необходимо нужны им теперь пример и поощрение»[304].
В. А. Жуковского чрезвычайно интересовала устремленность старшего из братьев Киреевских к литературной деятельности, которую поэт всячески поощрял. «Я уверен, – писал он Авдотье Петровне, – что Ваня может быть хорошим писателем. У него все для этого есть: жар души, мыслящая голова, благородный характер, талант авторский. Нужно приобрести знания побольше и познакомиться более с языком. Для первого – учение, для последнего – навык писать. Могу сказать ему одно: учись и пиши – сделаешь честь своей России и проживешь не даром. Мне кажется, что ему надобно службу считать не главным, а посвятить жизнь свою авторству. Что же писать, то скажет ему его талант. Пускай учит Россию и учится у Вальтер-Скотта изображать верно отечественное, потом пускай познакомится с нравственными писателями и философами Англии. Нам еще не по росту глубокомысленная философия немцев, нам нужна простая, мужественная, практическая, нравственная философия, не сухая, материальная, но основанная на высоком, однако, ясная и удобная для применения к деятельной жизни. Там философию можно применить, наконец, и к умозрительной: ясность, простота, практическое, вот что нам надобно. И вот так для него две цели. С одной стороны, учись у Шекспира и Вальтер-Скотта, с другой – у Дюгальда Стеуварта, у Смита, у Юма, у Рейда и пр. Этого довольно на жизнь»[305]. «Я читал в “Московском вестнике” статью Ванюши о Пушкине[306] и порадовался всем сердцем. Благословляю его обеими руками писать; умная, сочная, философская проза. Пускай теперь работает головою и хорошенько ее омеблирует – отвечаю, что у него будет прекрасный язык для мыслей. Как бы было хорошо, когда бы он мог года два посвятить немецкому университету! Он может быть писателем! Но не теперь еще»[307], – это уже отзыв Жуковского на статью своего ученика его матери.
Узнав о намерении Ивана Киреевского отправиться за границу, В. А. Жуковский обращается к нему с четким планом его жизни: «Вместо того, чтобы отвечать твоей матери, пишу прямо к тебе, мой милый Иван Васильевич. Она меня обрадовала, уведомив, что ты собираешься путешествовать и (qui plus est[308]) учиться. <…> Я не много читал твоего, одну только статью, но по ней готов уверять, что ты мог бы сделаться писателем заметным и полезным для Отечества. Но тебе недостает классических знаний. <…> Я на твоем месте (прежде путешествия, которое должно дополнить занятия кабинетные) прежде выбрал бы года два постоянного пребывания в таком месте, где можно солидно выучиться, и не в Париже, а в Германии, и в Германии предпочтительно в Берлине. <…> Употреби года два на жизнь университетскую; потом года два на путешествие, в особенности по Франции, Англии, Швейцарии и Италии, в конце четвертого года будет готова и Греция. Возвратись через Южную Россию, на которую также употреби год. В течение этого времени пиши для себя по-русски, ломай язык и создай чистый, простой, ясный язык для своих мыслей. Со всем этим возвратись и пиши. Обещаю тебе, что будешь хорошим писателем»[309].
Под любящим взором В. А. Жуковского проходило и недельное пребывание И. В. Киреевского в Санкт-Петербурге в середине января 1830 года. Почти в ежедневных письмах Ивана Васильевича к родным чувствуется внимание и забота Жуковского к своему подопечному: «…Как провели вы нынешний день? Я встретил его тяжело, а кончил грустно, следовательно, легче: я кончил его с Жуковским, у которого в комнате пишу теперь. Хотелось бы рассказать вам все, что было со мною до сих пор и, лучше сказать, было во мне, но этого так много, так смешано, так нестройно. Оставя Москву, я уже оставил родину; в ней все, что в отечестве не могила, и все, что могила, – я оставил все; на дорогу вы отпустили со мною память о ваших слезах, которых я причиною. Осушите их, если любите меня, простите мне то горе, которое я доставил вам, – я возвращусь скоро. Это я чувствую, расставшись с вами. Тогда, может быть, мне удастся твердостью, покорностью судьбе и возвышенностью над самим собою загладить ту слабость, которая заставила меня уехать, согнуться под ударом судьбы. <…> Я остановился писать, задумался и, очнувшись, уже не в состоянии продолжать. Прощайте до завтра. Трое суток я почти не спал, а сегодня почти ничего не ел и оттого устал очень, хотя здоров совершенно. Боюсь только, что завтра не вспомню всего, что говорил с Жуковским. Вы теперь еще не легли, а вы, маменька, еще, может быть, долго не заснете? Чем заплачу я вам?» (11 января 1830 года)[310].
«Я приехал в Петербург вчера в два часа. В конторе дилижансов меня ждали уже два письма: одно от А. П.[311], другое от Жуковского. Первая приискала для меня квартиру, а Василий Андреевич звал переехать прямо к нему. Я так и сделал. Жуковский обрадовался мне очень и провел со мною весь вечер, расспрашивал обо всех нас, радовался моему намерению ехать учиться и советовал ехать в Берлин хотя на месяц. “Там на месте ты лучше увидишь, что тебе делать: оставаться в Берлине или ехать в Париж”. Последнее, однако, кажется, ему не нравится. Я послушаюсь его, поеду в Берлин, проведу там месяц, буду ходить на все лекции, которые меня будут интересовать, познакомлюсь со всеми учеными и примечательными людьми, и если увижу, что берлинская жизнь полезнее для моего образования, нежели сколько я ожидаю от нее, то останусь там и больше… Разговор Жуковского я в связи не припомню. Вот вам некоторые отрывочные слова, которые остались у меня в памяти; вообще каждое его слово, как прежде было, носит в себе душу, чувство, поэзию. Я мало с ним разговаривал, потому что больше слушал и старался удержать в памяти все хорошо сказанное, то есть все, похожее на него, а хорошо сказано и похоже на него было каждое слово.
При нем невольно теплеешь душою, и его присутствие дает самой прозаической голове способность понимать поэзию. Каждая мысль его – ландшафт с бесконечною перспективою. Вот что я запомнил из его разговора: “Изо всех нас твоя мать переменилась меньше всех. Она все та же, по крайней мере, так кажется из ее писем. Все, кажется, она пишет одно письмо. Ты будешь со временем писателем, когда поучишься хорошенько. Теперь об этом еще и думать рано. У тебя в слоге, сколько я читал твои сочинения, есть свой характер: виден человек мыслящий, но еще молодой, который кладет свои мысли на прокрустову постель. Но со временем это качество может быть полезно, ибо это доказывает привычку думать. Теперь тебе надо наблюдать просто, бескорыстно. Теории только вредны, когда мало фактов. Замечай сам все и не старайся подвести под систему твои наблюдения: бойся вытянуть карлу и обрубить ноги великану. Впрочем, слог твой мне нравится. Знаешь ли, у кого ты выучился писать? У твоей матери. Я не знаю никого, кто бы писал лучше ее. Ее письма совсем она. Она, М. А.[312] и А. А.[313] – вот три. А. А. писала прекрасно, iI y avait du génie dans son style[314]”. Тут приехал г. Апухтин[315], и я ушел в ту комнату, которую Жуковский отвел для меня. Мне бы хотелось описать вам эту комнату, потому что она произвела на меня сильное впечатление своими картинами. Горница почти квадратная. С одной стороны два окна и зеркало, перед которым бюст покойной прусской королевы, прекрасное лицо и хорошо сделано. Она представлена сонною. На другой стене картины Фридриха[316]. Посередине большая: ночь, луна и под нею сова. По полету видно, что она видит; в расположении всей картины видна душа поэта. С обеих сторон совы висит по две маленькие четырехугольные картинки. Одна – подарок Александра Тургенева[317], который сам заказал ее Фридриху. Даль, небо, луна, впереди решетка, на которую облокотились трое: два Тургенева[318] и Жуковский. Так объяснил мне сам Жуковский. Одного из этих[319] мы вместе похоронили, сказал он. Вторая картинка: ночь, море и на берегу обломки трех якорей. Третья картина: вечер, солнце только что зашло, и запад еще золотой; остальное небо, нежно-лазуревое, сливается с горою такого же цвета. Впереди густая высокая трава, посередине которой лежит могильный камень. Женщина в черном платке, в покрывале, подходит к нему и, кажется, боится, чтобы кто-нибудь не видал ее. Эта картина понравилась мне больше других. Четвертая к ней – это могила жидовская. Огромный камень лежит на трех других меньших. Никого нигде нет. Все пусто и кажется холодно. Зеленая трава наклоняется кой-где от ветра. Небо серо и испещрено облаками; солнце уже село, и кой-где на облаках еще не погасли последние отблески его лучей. Этим наполнена вторая стена против двери. На третьей стене четыре картины, также Фридриховой работы. На одной, кажется, осень, внизу зеленая трава, наверху голые ветви деревьев, надгробный памятник, крест, беседка и утес. Все темно и дико. Вообще природа Фридрихова какая-то мрачная и всегда одна. Это остров Рюген, на котором он жил долго. Другая картина – полуразвалившаяся каменная стена; наверху, сквозь узкое отверстие, выходит луна. Внизу, сквозь ворота, чуть виден ландшафт: деревья, небо, гора и зелень. Третья картина: огромная чугунная решетка и двери, растворенные на кладбище, которое обросло густою, непроходимою травою. Четвертая картина: развалины, образующие свод посередине колонны, подле которой стоит, облокотившись, женщина. Она обернулась задом, но видно, по ее положению, что она уже давно тут, давно задумалась, засмотрелась ли на что-нибудь, или ждет, или так задумалась – все это мешается в голове и дает этой картине необыкновенную прелесть. Между дверью и окном Мадонна (с Рафаэлевой) – чей-то подарок. Две стены комнаты занимает угловой диван, подле которого большой круглый стол – подарок прусского принца. Он сам разрисовал его. Когда Апухтин уехал, я опять пришел к Жуковскому. Ему принесли “Северную пчелу”[320], и разговор сделался литературный. Про Булгарина[321] он говорит, что у него есть что-то похожее на слог и, однако, нет слога, есть что-то похожее и на талант, хотя нет таланта, есть что-то похожее на сведения, сведений нет – одним словом, это какой-то восковой человек, на которого разные обстоятельства жизни положили несколько разных печатей, разных гербов, и он носится с ними, не имея ничего своего.
“Выжигин”[322] ему крепко не нравится, также и “Самозванец”[323]; он говорил это самому Булгарину, который за то на него сердится. “Юрий Милославский”[324] ему понравился очень. Я показывал ему детский журнал и сочинения. Он прочел все с большим удовольствием, смеялся и особенно радовался повестью, которую хвалил на каждом почти слове. Расспрашивал об нашем житье-бытье, взял мою статью на ночь и улегся спать. На другой день говорил, что она ему не понравилась. Опять прокрустова постель, говорит он. Где нашел ты литературу? Какая к черту в ней жизнь? Что у нас своего? Ты говоришь об нас, как можно говорить только об немцах, французах и пр. “Душегрейка”[325] ему не понравилась, о Баратынском[326] также – одним словом, он почти ничего не похвалил. Говорит, однако же, что эта статья[327] так же хорошо написана, как и первая[328], и со временем из меня будет прок, только надобно бросить прокрустову постель.
…Потом я отправился к Титову[329] и Кошелеву[330]. Обедали мы вместе с Жуковским, который остался дома нарочно для меня, расспрашивал про Долбино, про Мишенское. Все дома, говорит он, все следы прежнего уже не существуют. В Москве я не знал ни одного дома, они сгорели, перестроены, уничтожены, в Мишенском также, в Муратове также. И это, казалось ему, было отменно грустно. После обеда он лег спать в моей комнате, я также. Ввечеру он отправился в Эрмитаж, а ко мне пришел Кошелев и увел меня к Одоевскому[331], где ждал Титов. Кошелев и Титов, – оба зовут меня переехать к ним, но кажется, что я не стесняю Жуковского. Здесь я останусь до следующей среды, до 22-го января» (12 января 1830 года)[332].
«Я пошел осматривать петербургские улицы и зашел в лавку к Смирдину[333]. “Вертер”, который у него был, уже весь продан[334]. Он просит прислать ему экземпляров 20 на комиссию. Полевого “Истории”[335] у него разошлось около 200 экз., то есть почти все, на которые он подписался. “Юрий Милославский” был расхвачен в одну минуту, и теперь его в Петербурге нельзя найти до нового получения из Москвы. Видел там “Денницу”[336], и ее издание мне очень понравилось. Скажите это Максимовичу[337], которому кланяются все здешние и я включительно. Выйдя из лавки Смирдина, я озяб порядочно и отправился обедать к Демуту[338], оттуда к Титову, там домой. Ввечеру явились Титов и Одоевский, с которыми мы просидели до часу ночи. Жуковский, который сидел вместе с нами, был очень мил, весел, любезен, несмотря на то что его глаза почти слипались, как говорит Вася[339], ибо он обыкновенно ложится в 10 часов. Он рассказывал много интересного про свое путешествие, про Жан-Поля, говорил об “Истории” Полевого, об “Юрии Милославском” и пр., словом, выискивал разговор общезанимательный. Я еще не описал вам его образа жизни, потому что не хорошо знаю его и не успел расспросить всего подробно» (14 января 1830 года)[340].
«Я всякий день вижусь с своими петербуржцами: с Титовым, Кошелевым, Одоевским и Мальцевым[341]. Пушкин был у нас вчера и сделал мне три короба комплиментов об моей статье[342]. Жуковский читал ему детский журнал[343], и Пушкин[344] смеялся на каждом слове, и все ему понравилось. Он удивлялся, ахал и прыгал, просил Жуковского “Зиму” напечатать в “Литературной газете”[345], но Жуковский не дал. На “Литературную газету” подпишитесь непременно, милый друг папенька, – это будет газета достоинства европейского, большая часть статей в ней будет писана Пушкиным, который открыл средство в критике, в простом извещении о книге, быть таким же необыкновенным, таким же поэтом, как в стихах. В его извещении об “Исповеди амстердамского палача”[346] вы найдете, как говорит Жуковский, и ум, и приличие, и поэзию вместе.
…Жуковского опять нет дома, у него почти нет свободной минуты, оттого немудрено ему лениться писать. Вчера, однако, мы виделись с ним на минуту поутру и вместе провели вечер с Пушкиным» (15 января 1830 года)[347].
«Дни мои проходят все одним манером. Поутру я встаю поздно, часов в 11, пишу к вам, потом одеваюсь, кто-нибудь является ко мне или я отправляюсь куда-нибудь; потом обедаю по большей части в трактире, после обеда я сплю или гуляю; ввечеру, если дома, то с Жуковским, а если не дома, то с петербургскими московцами; потом еду к вам в Москву, то есть ложусь спать; в эти два часа, которые проходят между раздеванием и сном, я не выхожу из-за Московской заставы. Вчера Жуковский сделал вечер, как я уже писал к вам; были все, кого он хотел звать, выключая Гнедича[348], место которого заступил Василий Перовский[349], и, следовательно, число 12 не расстроилось. Жуковский боялся тринадцати, говоря, что он не хочет, чтобы на моем прощальном вечере было несчастное число. Чтобы дать вам понятие о Крылове[350], лучше всего повторить то, что говорит об нем Жуковский, то есть что это славная виньетка для его басен: толстый, пузатый, седой, чернобровый, кругломордый, старинный, в каждом движении больше смешной, чем острый. Пришел Мальцев. Прощайте до завтра» (17 января 1830 года)[351].
«Вчера я еще раз осматривал Эрмитаж. Я употребил на это три часа: стоял перед некоторыми картинами более 1/4 часа и потому все еще не видал большей половины, как должно. <…> Потом домой, где проспорил с Василием Андреевичем до 1-го часа о фламандской школе и, кажется, опять оставил о себе такое же мнение, какое он имел обо мне после первого нашего свидания в 26 году. Но я не раскаиваюсь: когда-нибудь мы узнаем друг друга лучше. Он читал мне некоторые стихи свои, давнишние, но мне неизвестные, – к фрейлинам, к Нарышкину, на заданные рифмы и пр. Cette profanation du génie choque[352]. Теперь он не пишет ничего, и тем лучше. Поэтическое дело важнее поэтических стихов. Но, окончивши, ему опять хочется возвратиться к поэзии и посвятить остальную жизнь греческому и переводу “Одиссеи”. <…> Жуковский надавал мне кучу рекомендательных писем в Берлин и Париж, кроме того, подарил мне свою дорожную чернильницу и ящик со складными перьями. Он читал письма Петрушины[353] и говорит об них с большим чувством. В самом деле письма брата так хороши, что по ним можно узнать его» (20 января 1830 года)[354].
21 января 1830 года все тот же В. А. Жуковский проводил И. В. Киреевского до дилижанса, о чем в тот же день сообщил своей дорогой племяннице: «Нынче в 10 часов отправился наш милый странник в путь свой, здоровый и даже веселый. Мы с ним простились у самого дилижанса, до которого я его проводил. Ему будет хорошо ехать. Повозка теплая, просторная, он не один, хлопот не будет никаких до самого Берлина. Дорога теперь хороша, и езда будет скорая. В Берлине ему будет, надеюсь, приятно. Я снабдил его письмами в Ригу, Берлин и Париж. В Риге один мой добрый приятель поможет ему уладить свои экономические дела, то есть разменять деньги выгоднейшим образом. В Берлине мое письмо познакомит его прозаически с нашим послом, который даст ему рекомендательные письма далее, и поэтически с Гуфландом[355], который потешит душу его своею душою. В Париже он найдет Тургенева[356], которого я просил присоединить его к себе и быть ему руководцем на парижском паркете. Для меня он был минутным милым явлением, представителем ясного и печального, но в обоих образах драгоценного прошедшего и веселым образом будущего, ибо, судя по нему и по издателям нашего домашнего журнала <…> и еще по мюнхенскому нашему медвежонку[357], в вашей семье заключается целая династия хороших писателей – пустите их всех по этой дороге! Дойдут к добру. Ваня – самое чистое, доброе, умное и даже философическое творение. Его узнать покороче весело. Вы напрасно так трусили его житья-бытья в Петербурге: он не дрожал от холода, не терпел голода в трактире; он просто жил у меня под родным кровом, где бы и вам было место, если бы вы его проводить вздумали, и напрасно не вздумали. К несчастью, по своим занятиям я не мог быть с ним так много, как бы желал, но все же мы пожили вместе. Я познакомил его с нашими отборными авторами, показывал ему Эрмитаж. Более вместе нигде быть не удалось. Но Петербург от него не убежит: через 2 года вы приедете его встретить здесь и вместе с ним и со мною все осмотрите. Удивляюсь, что вы не получали писем от него. Он писал их несколько раз с дороги и почти всякий день из Петербурга. Я не писал оттого, что он писал. Теперь пишу об нем, чтобы вы были совершенно спокойны на его счет: здоров и весел. До известной вам раны[358] я не прикасался, дорога затянет ее»[359].