bannerbanner
Воздух Атлантиды
Воздух Атлантидыполная версия

Полная версия

Воздух Атлантиды

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

Сохраняю, как будто себя я в тебе, потому

мне казаться охота добрее, правдивее, лучше.

А иначе нельзя. А иначе мечту отниму,

заменив целый мир на шершавые, злые колючки.

А в душе я – ребёнок, дитя. Словно младше тебя,

и поступки мои…Но зачем тебе знать про поступки?

Пусть кому-то стихи, песни, книги. А мне всё – судьба!

Если б знали они, что такое: на сердце зарубки!

Если б знали они, что такое живое зачать,

человечье, как будто ребёнка бы первого, слово.

Слово-песню, молитву в кровавый, обугленный чад,

чтоб внимали! Весь люд, старики, ребятишки да вдовы.

Как я кланялась им! Как глядела во весь этот зал:

рук узлы,

глаз подковы,

птенячии тонкие шеи,

что мне юноша в первом ряду, словно выдохнул или сказал

и всплакнули старушки…

Я выживу, дочь!

Я сумею!

Глянешь, всюду – война

за престиж, за весну, свет и тьму,

за приезд «Скорой помощи», за президентские кресла.

…Ты жалеешь, как я, всех заблудших.

К груди я прижму

медвежонка, слонёнка.

Чтоб чистой остаться.

И честной.


***

Наполнят горло. Захлестнут слова.

Предчувствия.

Предвиденья.

Размолвки.

И мёртвая восстанет вдруг трава.

И мир!

О, не бранись, не рвись в осколки.

Я виноватей невиновных всех,

за всё в ответе: было что и будет.

Мне – женщине,

мне – маленькой

твой век,

о, мир мой – муж мой, я вскормила грудью

вот это время. Молоко моё,

что материнское, что сладкое:

рубаху

мне намочило – тёплое бельё.

В моей утробе дети, словно птахи

времён, земель всех бьются вглубь меня.

Что с материнским чувством моим делать?

Кто Авель, а кто Каин, как разнять

всех братьев, всех сестёр, кто чёрный, белый?

Мне все равны. О, как же я стара.

Мне все нужны: убитые, живые,

сменившие коней у переправ

и канувшие в раны ножевые.

Я так огромна, мне сто тысяч лет,

я каменела во курганах скифских.

Всех Клеопатр, всех Жанн, Антуанетт

во мне – единой – раздробился свет,

в максималистке.

Иду по кладбищу. Бросаюсь к обелиску:

вот здесь.

Вот здесь, вот в этом длинном списке,

вот в этом свитке множество имён:

зачат, рождён и вскормлен молоком.

Ужель в грудях его вам стало мало?

Когда снарядом жизнь сынов разжало?

О, белый свет, о, мир, взыщи огня,

зачни ещё младенцев, сколько можешь.

Я жизнь положу сладостью и дрожью.

Я жизнь положу.

Не остави мя…


***

Мне двадцать лет. Осенних улиц грязь.

Больница женская – шприцы, лекарства, марля.

«Блудницы!» – медсестричка матерясь,

прошла в палату.

Я дрожу.

Под шалью

мне холодно. И сразу горячо.

Запахиваюсь в ситцевый халатик.

Ужель таблеток всем, кто хочет, хватит?

И тот мужчина, первый, – палачом

и гильотиной – мне его плечо

и рук объятья?

Он сжёг меня. Теперь моё нутро

не айсберг и не океан ледовый.

И зря волхвы понапасли даров,

и гнули зря богатыри подковы.

О, научите, сёстры, вы теперь

не плакать Ярославну! Ибо скоро

лихие девяностые! Потерь

удвоится. Лишится свет опоры.

Но близкое, родное, как терять?

В кишащих зеркалах хирурга столик…

Отсюда, здесь я примеряю роли:

ни девица, ни мать, ни полумать!

О, тело женское, манящее, литавр

не хватит, чтоб воспеть тебя во страсти!

Рассудок потерял Отелло-мавр

И Гамлет!

Мир, разорванный на части

во мне скоблил бессмертное дитя!

Я помню этих женщин в токсикозе,

походки шаркающие, словно шелестят

сухие листья астр, рудбек, амброзий.

Ещё я помню на стене плакат:

«Мать и ребёнок!» – это очень просто,

и в пятнах крови ситцевую простынь,

и «всё про это», и сильней в стократ

по телевизору, чуть за полночь, разврат,

давалки, шалашовки и дома

терпимости. А нынче разве лучше?

Нас Достоевский учит, учит, учит.

Толстой нас учит. Век сошёл с ума

от денег.

Как же пахнет шаурма,

когда выходишь прочь из отделенья!

…Спит дочка, кулачки зажав в колени.

Ей не дождаться своего рожденья!


***

Когда идёшь в одном ты Крестном ходе,

причастная! По волнам городским

аки по тверди! Вместе, вплоть, в народе –

слиянная я, что спекалась в утробе

вот этой улицы. Не кинь, молю, не кинь!

О, сколько здесь порушенного было.

Мне на колени пасть у мостовых

пред куполом, пред каждою могилой

затоптанной! Святее нет таких.

Обиженных, униженных, распятых

с жестянкой-стеклотарой, нищих здесь

у кованных ворот, придурковатых

не счесть!

Кому-то даром. Им же всё недаром.

Кому-то грешно. Им безгрешно в старом,

немодном одеянии ночь-днесь.

Мы все в единой массе. В Крестном ходе:

над куполами птицы в хороводе,

сороки, сойки, голуби, грачи.

Молясь, молчи!

Я – бедная сегодня,

я – публика твоя, мой Волжский ход!

Здесь море-океан, Ока и Волга

сливаются, сцепляются в приплод.

Кто с детками, кто просто так, кто с мужем,

я лишь песчинка, комышек я – суши,

в скирде иголка!

Но здесь с тобой, рабочий люд, но здесь с тобою.

Молотобойцы, рыбари, ткачи, вахрушки,

две стриптизёрши да малец и дед с козою,

ещё актриса, говорят, она с шизою,

но мы все братья, все мы сёстры – кольца суши!

На этом море. Море белом, разливанном.

На Антарктидовом. На Китежградье вместе!

Подставь ладони для своей небесной манны,

целуй нагрудный, под рубахой гретый крестик!

Да, публика я – публика из публик!

Но мне так лучше со иконами, не тесно,

чем восседать так одиноко без возлюбья

в ряду, где кресло!

Но если честно, если честно, если честно

вот скоро всхолмие. Нам, выжившим от века,

пересказать вот в этом чохе, в этом звоне,

пересчитать потери наши в беззаконье,

держа в руках не похороненное древко!


***

Земля моя, я помню твой карьер

из рыжей глины, жёлто-маслянистый.

Мы – дети. Мальчик, как Безухов Пьер,

я и подруга, в парке – пионер,

скамья, деревья, новенький транзистор.

А мы поспорили – хоть горло перережь –

в карьер спуститься, в топкое болото,

где жабы, рыбы, междувремья брешь,

карьер манил птенцово, желторото.

Где рыжей глины ржавые куски,

остатки десяти цивилизаций.

А я – хранитель двух из них: Собских,

Берёзовских, они крепки, что панцирь!

Хотелось мне, чтобы слепые пальцы

мои прозрели! Там, в глуби, в карьере

на ощупь, чтоб они нашли, воспели

остатки прежних птиц ли, книг, зверей ли

и первородной глины песни-трели

то, из чего Бог делает людей!

Подруга, я и Петя! Как Безухов,

волнуясь, чуть не плача, сжавшись, глухо:

«О, если бы я был не я, а был»

вот этой глиной, ты б меня любила? –

он вопрошал, спускаясь.

Жухла пыль,

крошился мел в куски, летел в затылок,

частицами плыла, качаясь, взвесь

песка, лучей искристых, чернобыла,

подруга прокричала: «Петя, лезь!

Не медли!» Вслед за ним и я ступила…

Земля моя разверстая! Ты вся,

что кровь, что слёзы Ярославн, остатки

ожившей глины (так вот в нас «тусят»

цивилизации, эпохи – в мыслях, в складках

упругих мышц!). А мы – всего лишь мост

к другим, разверстым и распятым людям!

Я помню, что запела! Алконост

так пела, может, яростно, подгрудно!

И я была рудой твоей, земля!

И я была божественною глиной!

В тебе была. И кровь текла твоя

в моей крови багрово, исполинно!

Ты в горло мне вцепилась, нос мой, рот

тобой был полон. И ветвились корни

твоих дерев, где чрево, где живот,

где грудь моя и где мой отсвет горний!

Во мне земля, на мне и подо мной!

В карьере рыжем я вовсю тонула,

и я была с землёю своей – землёй.

Ну, режь мне горло! И в висок мне – дуло!

А где-то там, где высь, был ужин, лад,

не вылось волком, не оралось кошкой,

ни санитаров из шестых палат,

не бился пионер там, в парке крошкой,

не ведала бы суицида я,

ни этой аномалии бетонной.

…Не помню, как мы выбрались. Лишь помню

в ботинках грязь. И книгу Бытия,

которую вдохнула словно я,

втянула словно целый многотомник.

Земля моя! Еда, питьё, любовь,

могу делиться я тобой. А ты – всё больше,

объёмнее, пласты, карьеры, толщи.

Ты – кров, покров, ты – явь моя и новь!

Христосовая ржавь моя и топь

я никогда тебя и ни за что не брошу!


***

Можно быть поцелованной так, словно свечи,

переплавленные в шёлк и нить золотую:

выцеловывай образ во мне человечий,

всю слепи меня из своего поцелуя!

Эти тонкие руки мои и запястья,

а Самсоновы косы мои на подушке

разметались. Пока поцелуи не гасли,

поцелуй возжигался в Галлевой пасти,

в динозавре планеты моей на опушке.

Поцелуй – как предательство, вспомни Иуду.

Поцелуй – это блик. Выжигает он звёзды

на спине у меня. И пожизненно буду

вас прощать, перекрывших в груди моей воздух!

Поздно. Поздно…

Как дыханье «рот в рот»,

коль разбилась о скалы,

заражённой смертельно каким-нибудь спидом,

радиацией, гриппом ли, как к трибуналу

осуждённой. Судьба меня так целовала

сразу целым болидом!

Целовал нашу землю когда-то Гагарин,

целовал Достоевский, Чайковский и Репин.

А теперь пепелище вокруг стеклотарье.

Собирай её! Сборщиком будь. Сок анчаре

выцеловывай! Нет, не губами, а степью!

Все столетья

целовали меня, все, что были и будут.

Брат мой Авель – по-братски. Враждебно Иуда.

И Дантесьюшка тоже! Нацелено дуло

поцелуем всех пуль в моё чрево косулье,

в мои ноги синичьи и руки девичьи.

Поцелуй у Стены моей Плача кирпичный,

а у хлеба пшеничный.

Как меня целовало привольно раздолье,

чтоб я женщиной стала, чтоб мамой и дочкой.

Чтобы помнила иго татаро-монголов,

надевала княгини чтоб Ольги сорочку.

Чтобы чуяла, как надевают на шею,

что удавку Есенину (Боже!) Сергею.

Я с тех пор исцелована мукой кипящей,

этой раной – кто ищет, тот веще обрящет,

обречённо, погибельно в строчках распятой.

Поцелуй, словно выстрел контрольный в упор мне.

Испита поцелуем, напоена, съята,

поцелуй – живодёрня…Но снова из корня

поцелуя расту.

И к столбу, что позорный и к земле – срезом дёрна,

рожком в горле горна.

Поцелуй, извлекающий музыку, чту.

Ничего не останется, если вдруг взрыв,

если атомный гриб разметается чёрный.

Ты прости! Белым флагом над гибелью взмыв.

Так целуют прощением спелые зёрна.


***

Выходящий на поле брани под солнце

берёт в руки рог.

Он живёт в древнем веке, в его мифотворце,

в клубке дорог.

У него семь прядей. У него семь кос.

Выходящий на поле брани – он наг и бос.

Вот бы в грудь его поцеловать.

В лицо. В ладони.

Поле брани – оно поле жатв.

А теперь там друзей хороним.

Не выходи на поле. Не уезжай

из моей памяти – революционен,

кто выходит. Сраженье бессмысленно ныне.

Другою закачено силой.

Но не мышечной, мысленной. И не

сабельно-стрелочной с тыла.


Евродолларовой! Слышал ли ты про такую?

Я – город, сброшенный в море, я знаю,

из страны, которую все атакуют,

прямо возле Китая.

Из страны, у которой вырубают леса,

из страны, у которой Байкал золотой рвут на части,

где фламинго розовые, ты слышал ли их голоса,

исполненные невообразимого счастья?

То ли пение. То ли крик. То ли возглас восторженный.

Если будет время, я пойду учиться, так петь!

Пустельга, сокол, гаршнеп невозможные!

Курсы райские! Сладкая сеть

выходящего на поле брани,

сражающегося за библейскую правоту.

Если нет денег в кармане, это значит, что ранен,

если беден, как пенсионер, то убит в немоту.

Иногда я распадаюсь на слух, зрение глыбой.

Распадаюсь на все семь Самсоновых кос,

на Кия. Щека. Хорива. Лыбедь.

Мой воин – не Риккардо Милос,

танцующий в одних трусах и лёгкой бандане,

берущий деньги, как стриптизёр.


Я – город, сброшенный в море. Мои горожане:

они ветераны,

учителя, врачи.

Мой собор

по весне выпрямляет купол.

За него – воин выходит под солнце, под дождь и под снег.

Не за горстку монет, не за чашку бараньего супа.

Дон Кихот мой Ламанческий, он из альф и омег.


У меня отобрали всё. Собрали книги. Связали в тугие связки страницы.

Мои слова объявили чужими. Вызвали на дуэль, дали Дантесьюшку,

подкупили её за деньги. Те самые из инквизиций

Джордано Бруновских. Разве утешишься?

Все мои улицы. Все флаги красные,

все гимны мои, даже памятники

те самые гранитные, Красноуралские,

мои всевеликие грамотки

выдолбили. Сделали ранками.

Я каждую ранку хожу, трогаю. Глажу пальцами.

Ощупываю. Дую, как на ссадину. Достаю бинты, марлю, йод.

Мы схожи издали с неандертальцами,

ватниками, ископаемыми. Мы теперь работаем на спиртозавод.

Работаем поглотителями синтетической пищи.

Работаем сидельцами у экранов, занимающихся чепухой.

У нас в голове такие ветрищи

совместно с кредитами, ипотеками и прочею требухой.

А у меня ко всему – октябрятское детство.

У меня ко всему – человек-человеку: друг, товарищ, поэт.

…Но воюющему на поле брани сегодня нож в сердце,

ему отключили монитор, газ, свет.


Лишь в руке у меня остался оберег, кристалл

да ещё в Книге Судей о нём небольшая глава.

Лишь на куполе моём ночью не снята звезда.

И гора возвышается. Та самая. Возле рва.


МЕЛОДИИ ПРИКОСНОВЕНИЙ


Рука человека, берущего холст,

которой бы гладить шершавые кромки.

Рука эта будет вбивать в руки гвоздь,

и будет нам слышен хруст косточек тонких.

Рука человека – плечо, локоть, кость…

Есть руки, которые мне целовать,

есть руки, которым проклятия слать мне.

Есть руки, которые в поле трава.

Есть руки – объятья.

Есть руки – распятья.

В Безрукости вечной Венера права!

Безрука земля.

Небеса.

Дерева!

Зачем тебе руки, побивший меня?

Толкнувший? С тех пор я хожу – ледяная!

Зачем тебе руки? Не знаю, не знаю.

Хочу, чтоб не видел Бог этого дня!

Чтоб Он на минуту хотя бы ослеп.

Чтоб Он на секунду хотя б отвернулся.

Охранник, что выбежал в холл, взял бы свет

на миг потушил. И совсем был не в курсе!

И, чтоб – Карфаген! И – Везувий! В тот миг,

чтоб люди бежали развеявшись – в пепел!

Как плачет младенец! Оплавлен старик!

Безногая женщина – выжженной степью.

Вой. Грохот. Безумие! Бедная мать

осела в костёр – в ней ребёнок сгорает.

Так вырви ты руку!

Оплечье!

Гора – я

та самая! Камни, где будут стекать

с вершины, из кратера в тёмную падь!

Врагами квитаться. Истошно сгорать.

И время закончилось нынче твоё.

Я, мёртвая, всё же твоей жду руки!

Во мне всепрощение сладко живёт,

во мне – подставление левой щеки!

И непротивление. Ты помоги

не мне. А себе. Прогорит жухлый холст.

В продажности ты затерялся с женой.

О, как отмолить мне твой грех? Как мне ось

всего мироздания сделать стальной?

Отныне я – лобное место. Я – вся!

Твоих по-надбровий. И глаз. И строки.

…Обуглено, горестно бьётся культя

руки.


***

Эта песня тебе, моя дочь! О тебе. И огромной

материнской любви, что размером с безудержный космос.

Наставленье бы дать! Оберег бы сплести. Так бездомно

без твоей мне поддержки. Скажи, отрастила ли косы

ты, как я, что до пояса? Как я хочу, чтоб бесслёзно

прожила свою жизнь ты. Мужчины – они так несносны.

Я-то знаю, как счастье становится зверем с когтями.

И предательство знаю, и отблеск его смертоносный.

Я сама так бродила дорогой, тропою, путями.

Нет, такого рецепта, чтоб не ошибаться. Соломки

подстелить, но, увы, от соломки-то легче не станет,

от перинки, матраса. А панцирь в душе слишком ломкий.

У меня бьётся пульс по тебе, как лягушка в сметане.

Это лучшее время, когда ты была здесь, под сердцем,

это лучшее время, когда ощущаются марсы.

Марсианский ребёнок мой! Ты галактических терций.

Не сдавайся!

Никогда. Ни за что. И по-царски взирай на мытарства.

Я сегодня твои сарафанчики, юбки и книжки

разбирала в шкафу. О, какой он большой и скрипучий.

Мои пальцы касались, как будто кожи подмышек,

молоко в них и пряжа льняная! И творог сыпучий.

И веление щучье. И сказка. Емеля-дурило.

Сколько я пролила по тебе этих слёз крокодильих.

А точней по себе. Оттого, что ты не понимала,

как опасны плохие компании, юноши-лалы.

Говорят об одном, ну а сами-то, сами-то… «Нет же!» –

я кричала тебе. Я просила. Но, видимо, мало

у меня было слов. Только сердце одно дребезжало,

рассыпаясь в одну невозможную, терпкую нежность.

Помни! Я тебя жду каждый день. Каждый век. И столетье.

Динозавром планеты. Кометой Галлея. Когда вдруг

станет трудно дышать, заколеблются стороны света,

буду я этой кромкой,

к тебе простираясь из радуг.


***

Не выдохнуть. В горле крик. Крика много.

Одно желание протиснуться за ради Бога

того, Кто на кресте. О, Сыне мой, Сыне!

Его грудью кормила. Качала. А ныне, ныне

вокруг разбойники, нищие, проститутки, калеки

и века. И бессмертье. И горы. И реки.

Все толпятся вокруг…Как его целовала,

где затылок парной. Пропустите. Здесь – мама…


Пелена пред очами. Кричит. Крика много.

Им затянуто горло. Все лёгкие. Сердце.

Вот разъять бы ей звуки до чистого слога,

вот растечься бы ей в полотенце,

чтобы влагу со лба утереть, кровь с ладоней.

Вот бы стать этой тканью, обёрткой для тела.

Милый Сын – воскресающий! Божий! Мицелий

для планет всех!

Кого мы хороним?


Мать припала к увядшему. Холодно. Зябко.

И дрожит, словно зяблик.


А в бездонном, бессрочном, огромном, безмерном

небе – зерна и звёзды, и света цистерны.

Так и льётся и льётся рассветом, окраской,

скоро – Пасха.


***

В меня целится – я вижу его! Он притаился! – снайпер!

В его окуляре я: в куртке, джинсах, кроссовках!

В небе – белая птица, наверное, чайка.

Это небо последнее! Но мне как-то неловко

обращаться к нему! Небо – на подстраховках!

Оно было, когда я в него родилась. Здравствуй, мама!

Ты меня ещё держишь своей пуповиной?

Она бело-прозрачная, что амальгама.

Фонтанирует. Вся из тугих парусинов.

И поэтому море вокруг меня плещет.

Это – околоплодные спелые воды.

Мы – рождённые, всё состоим из тех женщин –

журавлино, невинно. О, грех первородный!

Тех, кто были до мамы. Они в наших генах.

И они внутримышечны и внутривенны.


Снайпер! Значит, и в них ты прицелился тоже?

И в ребёнка, который в утробе под кожей,

моего притаился напевного чрева.

Оно рдело! Любило! Желало! И пело

в ночь с любимым! Его помню сильное тело.

Значит, целишься ты и в него? В Русь? И правду?

Поздно, поздно вопить мне: «Не надо! Не надо!»

Пуль разрывы вокруг. Стон. Пожары. Снаряды.


Мне – прожившей полжизни, мне – видевшей небо,

мне – целующей звёзды, их льдистые скрепы

неужель затаиться? И Армагеддоны,

так вопят… Фонтанируют. В Зайцево – храм мой.

Я иду помолиться, прикрыв грудь и лоно.

Моя старая мама, и тётка, и братья

там живут, за чертой. Как прикрыть их синхронно?

Вы там не были!

В каждом кусте и травинке

не цедили вы детство, на этой тропинке

не пасли вы козу, белошерстную Майю!


Хорошо рассуждать про загадочных майя,

про кино, про правителей. Деньги и власти.

Да хоть сердце не застьте! Не рвите на части

про весну ту, что в Крыме. Про Минск. Там Иуда

щёки, спины целует! Война, как простуда

для того, кто поодаль. В глуби. За лесами.

Я иду. Продираюсь. Мне к тётке и маме.

Пробираюсь сквозь время (О, как мне Коньбледно!)

Продираюсь сквозь лемех, орало. Бой длится!

Нескончаемый!

Разве вам тел наших мало,

что зарыты вот в эти поля цветом ситца?

Лязг затвора. Мой снайпер – мой враг. Помолиться

успеваю, пока не нажал на курок он.

…А малыш, что во мне, мог бы радостно чмокать,

в колыбельке лежать мог бы он краснощёко,

потаённо, глубинно, тепло, светлооко!

Богатырь мой вселенский. Он смог бы. Он смог бы

защитить нашу землю. И небо. И птицу!


Старуха

Я тогда была старухой с кривыми пальцами, покорёженными артритом, артрозом, бурситом,

страшной, носатой, как Изергиль, осталось мне, может, месяц ли, два в моём мире забытом. Как художник отрезала в сердце все боли, Верещагинским жгучим я «Апофеозом» свои сгрудила кости и череп тяжёлый, одного мне хотелось: ромашек, магнолий, насушить пряных трав – зверобоя, мимозы. В моей белой груди всё сожглось, не осталось даже капища, что был построен на жертве, на костях белых коз, на миндале, на тверди, где закапывал вазочки мастер, а жалость до сих пор рвёт мне сердце в груди, как в конверте

вместе с сохлым цветком и полынью вокзалов. Где открытые двери в иных порталы, в суицид и в поверья, в рунический хаос. О, какою я старой была – в оспе щёки! Кем работала я? Проституткой? Трелони из Хогвартса? Хранительницей, восходящей в потоки? Междумирой? Миладой? Ярилу в поклоне говорила, шептала, энергию женщин посылала на бренное поле, где бился наш могучий отряд древний, пагубный, вещий. Неужели все умерли? Раны зловеще застывали под клювами птиц. Кабы СНИЛСом да страховкой покрыть истребленье святого! Перебит позвоночник всех родин, подгрудно ребра сломаны матриц скормленного слова. Для него добывала я тоннами руды, для речений, для света, глаголов, для мовы. Как ступать мне на землю теперь? В каждом метре, в каждом камне, песчинке, и в глинах, и в чёрной, жирной грязи под слоем – народы и жертвы, агнцы, спасы, младенцы и ветры, и дети. Как ступать мне на землю, на дёрны? Не хочу молодеть, становиться, как все вы: интернеты, диваны, работа, рабыня. Государство копейки мне платит вседневно, было как в девяностые, так и поныне… Обдираловка! Нищая, тощая, злая.

Да! Я – карлица, запахи мёртвого мира вдыхая. Жирный воздух земли. Где озон, кислород где, клубы дыма. Осколок того я народа – святогорного, светы дарящего миру, огнесплавы, священья, руненья – Радмила! До Христа мои соки и до православья. Моя родина старше до яви и нави. И поёт она песни – ей лайки и лавры! Я – старуха, я всё вобрала, чтоб исправить. Я – старуха, у коей отобрана правда и достойная старость, у речки Непрядвы мои кости зарыты, скелетик и череп. Замурованы плачи в сакральнейшей сфере. Но могу меч держать я артритной ладонью! Искривлёнными пальцами в перьях вороньих. Ибо избы горят и летят мои кони. Пра-правнуки мои, что вы медлите? В поле воин-смертник я – есмь! Не боюсь уже смерти. Никогда не боялась. Мне выстрел контрольный – не погибель. А просто причастие к жертве.


***

Если хочешь делиться на мир и войну – не делись!

Это так больно, когда в твоём теле созревшие раны

жаркими букетом цветут – роза, кашка, ирис.

Бьют барабаны!

Гуленьки-гули! Давай отмотаем в другой

век! Даже в эру другую, где звёзды в ладонях:

спамит Гомер. Спамят греки. И грезит прибой.

Троя – на месте! И мир ещё ветрено-сонен!

Всем эмигрантам не выдали виз. И Парис

жадный до нег, до жены самого Менелая,

где-то в бесчисленных дебрях провис и завис,

«Зевс» – это общество в пользу защиты трамвая…

О, наши войны Троянские! Голод, разруха, пожар!

Пахнете жаждой наживы вы, кровью и потом!

Мы не убиты ещё! Но поранены. Сед, млад и стар.

Свой – свояка. Брат – на брата. И скачут галопом!

Где этот горний и где этот чистый был свет?

Где эту тьму вы черпали из нор да из схронов разверстых?

Мы разделились. Кричал я, вопил я вам вслед:

– Целостным будь, монолитным!

В душе – Ахилесным.

Кто в слепоту раздробился. А кто в глухоту.

На страницу:
3 из 5