Полная версия
Смерть в душе
– С содовой?
– Да.
Гомес, не падая духом, продолжал:
– Думаю, Франция пропала.
Бармен, не отвечая, вздохнул, и Гомес с жестокой радостью подумал, что тот был до того несчастен, что не мог говорить. Но он почти нежно настаивал:
– Вы так не думаете?
Бармен наливал газированную воду в стакан Гомеса. Гомес не спускал глаз с этого лунообразного и плаксивого лица. Самое время сказать изменившимся голосом: «А что вы сделали для Испании? Что ж, теперь ваша очередь лезть в пекло!» Бармен поднял глаза и палец; он вдруг заговорил грубым, медленным и спокойным голосом, немного в нос, с сильным бургундским акцентом:
– За все приходится платить.
Гомес ухмыльнулся:
– Да, за все приходится платить.
Бармен провел пальцем в воздухе над головой Гомеса: комета, объявляющая о конце света. Но вид у него был вовсе не несчастный.
– Франция, – изрек он, – узнает, чего стоит бросать в беде своих естественных союзников.
«Что это?» – удивленно подумал Гомес. То заносчивое и злое торжество, которое он рассчитывал изобразить на своем лице, он прочел в глазах бармена.
Чтобы его прощупать, он осторожно начал:
– Когда Чехословакия…
Бармен пожал плечами и перебил его.
– Чехословакия! – с презрением сказал он.
– Так что? – продолжал Гомес. – Вы же ее бросили!
Бармен улыбался.
– Месье, – сказал он, – в царствование Людовика XV Франция уже совершила все свои ошибки.
– А! – сообразил Гомес. – Вы канадец?
– Я из Монреаля, – ответил бармен.
– Так надо было и сказать.
Гомес положил газету на стойку. Через некоторое время он спросил:
– К вам никогда не заходят французы?
Бармен показал пальцем куда-то за спину Гомеса. Гомес обернулся: за столом, накрытым белой скатертью, перед газетой о чем-то задумался какой-то старик. Настоящий француз: осевшее, изборожденное, изрытое лицо, блестящие и жесткие глаза и седые усы. Рядом с красивыми американскими щеками мужчины в пенсне его щеки казались скроенными из более жалкого материала. Настоящий француз, с настоящим отчаянием в сердце.
– Смотри-ка! – удивился Гомес. – Я его не заметил.
– Этот месье из Роанна, – сказал бармен. – Это наш клиент.
Гомес залпом выпил виски и спрыгнул на пол. «Что вы сделали для Испании?» Старик безо всякого удивления смотрел на подходящего Гомеса. Гомес остановился у стола и с жадностью рассматривал это старое лицо.
– Вы француз?
– Да, – ответил старик.
– Я вас угощаю, – сказал Гомес.
– Спасибо. Не тот день.
Жестокость заставила забиться сердце Гомеса.
– Из-за этого? – спросил он, кладя палец на заголовок в газете.
– Из-за этого.
– Именно из-за этого я вас и угощаю, – сказал Гомес. – Я прожил десять лет во Франции, моя жена и сын еще там. Виски?
– Тогда без содовой.
– Один скотч без содовой и один с содовой, – заказал Гомес.
Они замолчали. Американец в пенсне повернулся на табурете и молча смотрел на них.
Вдруг старик спросил:
– Надеюсь, вы не итальянец?
Гомес улыбнулся:
– Нет, я не итальянец.
– Все итальянцы сволочи, – сказал старик.
«А французы?» – подумал Гомес. Он продолжал вкрадчивым голосом:
– У вас там кто-нибудь есть?
– В Париже – нет. У меня племянники в Мулене.
Он внимательно посмотрел на Гомеса:
– Я вижу, вы здесь недавно.
– А вы?
– Я здесь поселился в девяносто седьмом году. Уже давно.
Он добавил:
– Я их не люблю.
– Почему же вы здесь?
Старик пожал плечами:
– Я делаю деньги.
– Вы коммерсант?
– Парикмахер. Мое заведение в двух кварталах отсюда. Раз в три года я проводил два месяца во Франции. В этом году должен был туда поехать, а теперь – вот тебе на.
– Вот тебе на, – повторил Гомес.
– Сегодня с утра, – продолжал старик, – в мою парикмахерскую пришло сорок человек. Бывают такие дни. И им нужно все: бритье, стрижка, шампунь, электрический массаж. И вы, может быть, думаете, что они со мной говорили о моей стране? Дудки! Читали газеты, не говоря ни слова, а я видел заголовки, пока брил. Среди них были клиенты, которые двадцать лет ко мне ходят, но даже они ничего не сказали. Если я их не порезал, значит, им повезло: у меня руки дрожали. В конце концов я оставил работу и пришел сюда.
– Им плевать, – сказал Гомес.
– Не то чтобы им плевать, но они не способны найти человеческие слова. Вообще-то они о Париже слыхали. А помалкивают именно потому, что это их затронуло. Они такие.
Гомес вспомнил толпу на Седьмой авеню.
– Вы считаете, – спросил он, – что все эти люди на улице думают о Париже?
– В каком-то смысле да. Но знаете ли, они думают иначе, чем мы. Для американца думать о чем-нибудь, что его раздражает, значит напрочь изгнать такие мысли.
Бармен принес стаканы. Старик поднял свой.
– Что ж, – сказал он, – за ваше здоровье.
– За ваше здоровье, – ответил Гомес.
Старик грустно улыбнулся:
– Не очень-то знаешь, чего себе пожелать, да?
После короткого размышления он продолжил:
– Да, я пью за Францию. Все-таки за Францию.
Гомес не хотел пить за Францию.
– За вступление в войну Соединенных Штатов.
Старик коротко усмехнулся:
– Вы дождетесь этого после дождичка в четверг.
Гомес выпил и повернулся к бармену:
– То же самое.
Ему нужно было пить. Только что он считал себя единственным, кого волновала Франция, падение Парижа было его делом: одновременно несчастье для Испании и справедливое наказание для французов. Теперь же он чувствовал, что эта новость бродила по бару, что она вращалась кругами неопределенной абстрактной формы в душах шести миллионов. Это было почти невыносимо: его личная связь с Парижем оборвана, он был всего лишь недавно прибывшим эмигрантом, пронзенным, как множество других, одним общим кошмаром.
– Не знаю, – сказал старик, – поймете ли вы меня, но я живу здесь уже более сорока лет, и только с сегодняшнего утра я чувствую себя действительно иностранцем. Я не строю иллюзий, поверьте. Но я все же думал, что найдется хоть один человек, который протянет мне руку или скажет нужное слово.
Его губы задрожали, он повторил:
– Клиенты, которые двадцать лет ко мне ходят.
«Это француз, – подумал Гомес. – Один из тех, кто называл нас Frente crapular»[7]. Но радость не появлялась. «Он слишком стар», – решил Гомес. Старик смотрел в пустоту, он сказал, сам не веря себе до конца:
– Но может, это из деликатности…
– Гм! – хмыкнул Гомес.
– Может быть. У них все может быть.
Тем же тоном он продолжил:
– В Роанне у меня был дом. Я рассчитывал туда вернуться. Теперь, наверное, придется подыхать здесь: на все по-другому смотришь.
«Естественно, – подумал Гомес, – естественно, ты подохнешь здесь». Он отвернулся, ему захотелось уйти. Но он овладел собой, внезапно покраснел и свистящим голосом спросил:
– Вы были за интервенцию в Испанию?
– Какую интервенцию? – ошеломленно спросил старик.
Он с любопытством посмотрел на Гомеса.
– Так вы испанец?
– Да.
– Вы тоже хлебнули лиха.
– Французы нам не очень-то помогли, – нейтральным голосом сказал Гомес.
– Верно, вот увидите, американцы нам тоже не помогут. Люди и страны похожи – каждый за себя.
– Да, – согласился Гомес, – каждый за себя.
Он и пальцем не пошевелил, чтобы защитить Барселону; теперь Барселона пала; Париж пал, и мы оба в изгнании, оба одинаковы. Официант поставил на стол два стакана; они их одновременно взяли, не отводя друг от друга взгляда.
– Я пью за Испанию, – сказал старик.
Гомес поколебался, потом сквозь зубы процедил:
– Я пью за освобождение Франции.
Они замолчали. Жалкое зрелище: две старые сломанные марионетки в глубине нью-йоркского бара. И такие пьют за Францию, за Испанию! Позор! Старик старательно свернул газету и встал.
– Мне нужно возвращаться в парикмахерскую. Я плачу за последнюю выпивку.
– Нет, – возразил Гомес. – Нет, нет. Бармен, все они за мной.
– Тогда спасибо.
Старик дошел до двери, Гомес заметил, что он хромает. «Бедный старик», – подумал он.
– То же самое, – сказал он бармену.
Американец в пенсне слез с табурета и, качаясь, направился к нему.
– Я пьян, – сказал он.
– Что? – не понял Гомес.
– Вы не заметили?
– Представьте себе, нет.
– А знаете, почему я пьян?
– Мне на это плевать, – ответил Гомес.
Американец звучно отрыгнул и рухнул на стул, на котором только что сидел старик.
– Потому что гунны взяли Париж.
Его лицо помрачнело, и он добавил:
– Это самое плохое известие с 1927 года.
– А что было в 1927 году?
Он приложил палец ко рту:
– Тсс! Личное.
Он положил голову на стол и, казалось, уснул. Бармен вышел из-за стойки и подошел к Гомесу.
– Постерегите его две минуты, – попросил он. – Ему пора, пойду вызвать ему такси.
– Что это за тип? – спросил Гомес.
– Он работает на Уолл-стрит.
– Это правда, что он напился, потому что взят Париж?
– Раз говорит, должно быть, правда. Только на прошлой неделе он набрался из-за событий в Аргентине, на позапрошлой – из-за катастрофы в Солт-Лейк-Сити. Он напивается каждую субботу, и всегда есть причина.
– Он слишком чувствителен, – сказал Гомес.
Бармен быстро вышел. Гомес обнял голову руками и посмотрел на стену; он четко представил себе гравюру, которую оставил тогда на столе. Нужна была бы темная масса слева, чтобы уравновесить композицию – возможно, куст. Он вспомнил гравюру, стол, большое окно и заплакал.
Воскресенье, 16 июня– Там! Там! Как раз над деревьями.
Матье спал, и война была проиграна. Вплоть до глубины его сна она была проиграна. Голос резко разбудил его: он лежал на спине, закрыв глаза и вытянув руки вдоль тела, и он проиграл войну.
– Справа! – живо сказал Шарло. – Я же тебе говорю, как раз над деревьями. У тебя что, глаз нет?
Матье услышал медленный голос Ниппера.
– Ага! Ишь ты! – сказал Ниппер. – Ишь ты!
Где мы? В траве. Восемь горожан в полях, восемь гражданских в военной форме, завернутые по двое в армейские одеяла и лежащие посреди огорода. Мы проиграли войну; нам ее доверили, а мы ее проиграли. Она у них проскользнула сквозь пальцы, и теперь с грохотом ушла проигрываться куда-то на север.
– Ишь ты! Ишь ты!
Матье открыл глаза и увидел небо; оно было жемчужно-серым, без облаков, без дна, одна лишь пустота. На нем медленно рождалось утро, капля света, которая скоро упадет на землю и затопит ее золотом. Немцы в Париже, и мы проиграли войну. Начало, утро. Первое утро на свете, как и все остальные: все нужно было сделать, все будущее было в небе. Он вынул руку из-под одеяла и почесал ухо: это будущее других. В Париже немцы поднимали глаза к небу, читали на нем свою победу и свои завтрашние дни. У меня же нет больше будущего. Шелк утра ласкал его лицо; но у своего правого бедра он чувствовал тепло Ниппера; у левой ляжки тепло Шарло. Еще годы жить: годы убивать. Этот зарождающийся победоносный день, светлый утренний ветер в тополях, полуденное солнце на колосьях пшеницы, аромат разогретой вечерней земли, нужно будет этот день убивать постепенно, минута за минутой; ночью немцы нас возьмут в плен. Гудение усилилось, и в лучах восходящего солнца он увидел самолет.
– Это макаронник, – сказал Шарло.
Заспанные голоса стали клясть самолет. Они привыкли к небрежному эскорту немецких самолетов, к циничной, безвредной, болтливой войне: это была их война. Итальянцы в эту игру не играли, они бросали бомбы.
– Макаронник? Так я и поверил! – возразил Люберон. – Ты что, не слышишь, как четко работает мотор? Это «мессершмитт», модель 37.
Под одеялами наступила разрядка; запрокинутые лица заулыбались немецкому самолету. Матье услышал несколько глухих взрывов, и в небе образовались четыре маленьких круглых облачка.
– Бляди! – выругался Шарло. – Теперь они стреляют в немцев.
– За это нас всех перебьют, – раздраженно сказал Лонжен.
А Шварц с презрением добавил:
– Эти придурки еще ничего не поняли.
Раздалось еще два взрыва, и над тополями появились два темных ватных облака.
– Бляди! – повторил Шарло. – Бляди!
Пинетт приподнялся на локте. Его красивое парижское личико было розовым и свежим. Он высокомерно посмотрел на своих товарищей.
– Они делают свое дело, – сухо сказал он.
Шварц пожал плечами:
– А зачем это сейчас?
Противовоздушная оборона умолкла; облака рассосались; слышно было только гордое и четкое пение.
– Я его больше не вижу, – сказал Ниппер.
– Нет, нет, он там, на конце моего пальца.
Белый овощ вышел из-под земли и указывал ввысь, на самолет: Шарло спал голым под одеялом.
– Лежи спокойно, – встревожился сержант Пьерне, – ты нас обнаружишь.
– Еще чего! В такой час он нас принимает за цветную капусту.
Он все-таки спрятал руку, когда самолет пролетал над его головой, мужчины, улыбаясь, следили глазами за этим сверкающим кусочком солнца: это было утреннее развлечение, первое событие дня.
– Он совершает маленькую прогулку, нагуливает аппетит, – сказал Люберон.
Их было восемь, проигравших войну, – пять секретарей, два наблюдателя и один метеоролог, они лежали бок о бок среди лука и морковки. Они профукали войну, как профукивают время: не замечая этого. Восемь: Шварц – слесарь, Ниппер – служащий банка, Лонжен – фининспектор, Люберон – коммивояжер, Шарло Вроцлав – зонтичных дел мастер, Пинетт – транспортный контролер и два преподавателя: Матье и Пьерне. Они скучали девять месяцев, то среди пихт, то в виноградниках; в один прекрасный день голос из Бордо объявил им об их поражении, и они поняли, что были не правы. Неуклюжая рука коснулась щеки Матье. Он повернулся к Шарло:
– Чего ты хочешь, дурачок?
Шарло лежал на боку, Матье видел его добрые красные щеки и широко растянутые губы.
– Я хотел бы знать, – тихим голосом сказал Шарло. – Мы сегодня отправимся?
На его улыбчивом лице беспрестанно мелькала смутная тревога.
– Сегодня? Не знаю.
Они покинули Морброн двенадцатого, все началось как беспорядочное бегство, а потом вдруг эта остановка.
– Что мы здесь делаем? Ты мне можешь сказать?
– Вроде бы ждем пехоту.
– Если пехотинцы не могут выбраться, то почему мы должны влипнуть на пару с ними?
Он скромно добавил:
– Понимаешь, я еврей. У меня польская фамилия.
– Знаю, – грустно ответил Матье.
– Замолчите, – одернул их Шварц. – Слушайте!
Послышался приглушенный продолжительный грохот. Вчера и позавчера он длился с утра до ночи. Никто не знал, кто стреляет и в кого.
– Сейчас должно быть около шести, – сказал Пинетт. – Вчера они начали в пять сорок пять.
Матье поднял запястье к глазам и повернул его, чтобы посмотреть на часы:
– Сейчас пять минут седьмого.
– Пять минут седьмого, – повторил Шварц. – Я удивлюсь, если мы уйдем сегодня. – Он зевнул. – Что ж! Еще один день в этой дыре.
Сержант Пьерне тоже зевнул.
– Ладно, – сказал он. – Нужно вставать.
– Да, – согласился Шварц. – Да, да. Нужно вставать.
Никто не пошевелился. Рядом с ними зигзагами промчалась кошка. Внезапно она притаилась, будто собираясь прыгнуть; затем, забыв о своем намерении, небрежно удалилась. Матье приподнялся на локте и проследил за ней взглядом. Вдруг он увидел пару кривых ног в обмотках цвета хаки и поднял голову: перед ними стоял лейтенант Юлльманн; скрестив руки и подняв брови, он смотрел на них. Матье отметил, что он небрит.
– Что вы здесь делаете? Ну что вы здесь делаете? Вы что, совсем рехнулись? Скажете вы мне, что вы здесь делаете?
Матье несколько мгновений подождал, и поскольку никто не отвечал, не вставая, ответил:
– Мы решили спать на свежем воздухе, господин лейтенант.
– Смотрите-ка! При вражеских-то облетах! Ваши капризы могут нам дорого обойтись: из-за вас могут разбомбить дивизию.
– Немцы хорошо знают, что мы здесь, потому что мы совершали все перемещения среди белого дня, – терпеливо возразил Матье.
Лейтенант, казалось, не слышал.
– Я вам это запретил, – сказал он. – Я вам запретил покидать крытую ригу. И что это за манера лежать в присутствии старшего по званию?
На уровне земли произошла вялая возня, и восемь человек сели на одеялах, моргая полусонными глазами. Голый Шарло прикрыл половой член носовым платком. Было прохладно. Матье вздрогнул и поискал вокруг себя куртку, чтобы набросить ее на плечи.
– И вы тоже здесь, Пьерне! Вам не стыдно, вы же сержант! Вы должны бы подавать пример.
Пьерне, не отвечая, поджал губы.
– Невероятно! – воскликнул лейтенант. – Вы наконец объясните мне, почему вы покинули ригу?
Он говорил без убеждения, голосом свирепым и усталым; под глазами у него были круги, и свежий цвет его лица поблек.
– Нам было слишком жарко, господин лейтенант. Мы не могли уснуть.
– Слишком жарко? А что вам нужно? Спальню с кондиционером? Сегодня ночью я пошлю вас спать в школу. С остальными. Вы что, забыли, что мы на войне?
Лонжен махнул рукой.
– Война закончилась, господин лейтенант, – сказал он, странно улыбаясь.
– Она не закончилась. Постыдились бы говорить, что она закончилась, когда в тридцати километрах отсюда парни гибнут, прикрывая нас.
– Бедняги, – не унимался Лонжен. – Их гонят на гибель, в то время как на носу перемирие.
Лейтенант сильно покраснел.
– Во всяком случае, вы пока еще солдаты. Пока вас не отошлют по домам, вы остаетесь солдатами и будете повиноваться своим командирам.
– Даже в лагерях для военнопленных? – спросил Шварц.
Лейтенант не ответил: он с презрительной робостью смотрел на солдат; люди отвечали на его взгляд без нетерпения и смущения: им нравилось новое удовольствие – вызывать робость. Помешкав, лейтенант пожал плечами и круто повернулся.
– Будьте любезны быстро встать, – сказал он через плечо.
Он удалился, очень прямой, танцующим шагом. «Его последний танец, – подумал Матье, – через несколько часов немецкие пастухи погонят нас всех на восток толпой без различия в чинах». Шварц зевнул и заплакал; Лонжен закурил сигарету; Шарло вырывал вокруг себя пучками траву: все они боялись встать.
– Видели? – спросил Люберон. – Он сказал: «Я вас отошлю спать в школу». Значит, мы не уходим.
– Он сказал просто так, – возразил Шарло. – Он знает не больше нашего.
Сержант Пьерне внезапно взорвался:
– Тогда кто знает?! Кто знает?!
Никто не ответил. Через какое-то время Пинетт вскочил на ноги.
– Ну что, умываться? – предложил он.
– Хорошо бы, – зевая, сказал Шарло.
Он встал. Матье и сержант Пьерне тоже встали.
– Ой, какой у нас младенец! – крикнул Лонжен.
Розовый, голый, без растительности, с розовыми щеками и маленьким толстеньким животиком, обласканный светлым утренним солнцем, Шарло был похож на самого красивого младенца Франции. Шварц, крадучись, подошел к нему сзади, как каждое утро.
– Ты дрожишь от страха, – приговаривал он, щекоча его. – Ты дрожишь от страха, младенец.
Шарло смеялся и, извиваясь, вскрикивал, но не так резво, как обычно. Пинетт обернулся к Лонжену, тот с упрямым видом курил.
– Ты не идешь?
– Куда?
– Умываться!
– К чертям! – сказал Лонжен. – Умываться! Для кого? Для фрицев? Они меня и таким возьмут.
– Никто тебя не возьмет.
– Да ладно уж! – прикрикнул Лонжен.
– Можно еще выкарабкаться, черт возьми! – сказал Пинетт.
– Ты что, веришь в сказки?
– Даже если тебя возьмут, это еще не значит, что надо оставаться грязным.
– Я не хочу умываться для них.
– Какую ерунду ты несешь! – возмутился Пинетт. – Глупее не бывает!
Лонжен, не отвечая, ухмыльнулся: он с видом превосходства лежал на одеяле. Люберон тоже не пошевелился: он притворился спящим. Матье взял свой рюкзак и подошел к желобу. Вода текла по двум чугунные трубам в каменное корыто; она была холодная и голая, как кожа; всю ночь Матье слышал ее полный надежды шепот, ее детский вопрос. Он погрузил голову в корыто, легкое пение стихии стало немой и свежей прохладой в его ушах, в его ноздрях, букетом влажных роз, цветами воды в его сердце: купание в Луаре, тростник, зеленый островок, детство. Когда он выпрямился, Пинетт яростно мылил шею. Матье ему улыбнулся: ему нравился Пинетт.
– Он осел, этот Лонжен. Если фрицы притащатся, нужно быть чистым.
Он засунул палец в ухо и яростно завращал им.
– Если уж ты такой чистюля, – со своего места крикнул ему Лонжен, – вымой заодно и ноги!
Пинетт бросил на него сострадательный взгляд.
– Их же не видно.
Матье начал бриться. Лезвие было старым и жгло кожу. «В плену отпущу бороду». Солнце вставало. Его длинные косые лучи скашивали траву; под деревьями трава была нежной и свежей, ложбина сна на боках утра. Земля и небо были полны знамений, знамений надежды. В тополиной листве, повинуясь невидимому сигналу, в полный голос защебетало множество птиц, это был маленький металлический шквал чрезвычайной силы, потом они все вместе таинственно замолчали. Тревога вращалась кругами посреди зелени и толстощеких овощей, как на лице Шарло; ей не удавалось нигде остановиться. Матье старательно вытер бритву и положил ее в рюкзак. Сердце его было в сговоре с зарей, росой, тенью; в глубине души он ждал праздника. Он рано встал и побрился, как для праздника. Праздник в саду, первое причастие или свадьба с крутящимися красивыми платьями в грабовой аллее, стол на лужайке, влажное жужжание ос, опьяненных сахаром. Люберон встал и пошел помочиться к изгороди; Лонжен вошел в ригу, держа одеяла под мышкой; затем он появился, апатично подошел к желобу и намочил в воде палец с насмешливым и праздным видом. Матье не было необходимости долго смотреть на это бледное лицо, чтобы почувствовать, что праздника больше не будет, ни сейчас, ни когда-либо после.
Старый фермер вышел из дома. Куря трубку, он смотрел на них.
– Привет, папаша! – сказал Шарло.
– Привет, – ответил фермер, качая головой. – Э! Да уж. Привет!
Он сделал несколько шагов и стал перед ними.
– Ну что? Вы не ушли?
– Как видите, – сухо сказал Пинетт.
Старик ухмыльнулся, вид у него был недобрый.
– Я же вам говорил. Вы не уйдете.
– Может, и так.
Он сплюнул под ноги и вытер усы.
– А боши? Они сегодня придут?
Все засмеялись.
– Может, да, а может, нет, – ответил Люберон. – Мы, как и вы, ждем их: приводим себя в порядок, чтобы встретить их достойно.
Старик со странным видом посмотрел на них.
– Вы другое дело, – сказал он. – Вы выживете.
Он затянулся и добавил:
– Я эльзасец.
– Знаем, папаша, – вмешался Шварц, – смените пластинку.
Старик покачал головой:
– Странная война. Теперь гибнут гражданские, а солдаты выкарабкиваются.
– Да ладно! Вы же знаете, никто вас не убьет.
– Я же тебе говорю, что я эльзасец.
– Я тоже эльзасец, – сказал Шварц.
– Может, и так, – ответил старик, – только когда я уезжал из Эльзаса, он принадлежал им.
– Они вам не причинят зла, – уговаривал его Шварц. – Они такие же люди, как и мы.
– Как и мы! – внезапно возмутился старик. – Сучий потрох! Ты тоже смог бы отрезать руки у ребенка?
Шварц разразился смехом.
– Он нам рассказывает сказки о прошлой войне, – подмигивая Матье, сказал он.
Шварц взял полотенце, вытер большие мускулистые руки и, повернувшись к старику, объяснил:
– Они же не психи. Они вам дадут сигареты, да! И шоколад, это называется пропагандой, а вам останется только принять их, это ни к чему не обязывает.
Потом, все еще смеясь, добавил:
– Я вам говорю, папаша, сегодня лучше быть уроженцем Страсбурга, чем Парижа.
– Я на старости лет не хочу становиться немцем, – сказал фермер. – Сучий потрох! Пусть лучше меня расстреляют.
Шварц хлопнул себя по ляжке.
– Вы слышите? Сучий потрох! – передразнил он старика. – Лично я предпочитаю быть живым немцем, а не мертвым французом.
Матье быстро поднял голову и посмотрел на него; Пинетт и Шарло тоже на него смотрели. Шварц перестал смеяться, покраснел и пожал плечами. Матье отвел глаза, он не имел склонности к судейству, к тому же он любил этого большого крепкого парня, спокойного и стойкого в трудностях; ему вовсе не хотелось увеличивать его неловкость. Никто не проронил ни слова; старик покачал головой и зло посмотрел на них.
– Эх, – сказал он, – не нужно было проигрывать эту войну. Не нужно было ее проигрывать.
Они молчали; Пинетт кашлянул, подошел к желобу и с идиотским видом начал щупать кран. Старик вытряхнул трубку на дорожку, потоптал каблуком землю, чтобы зарыть пепел, потом повернулся к ним спиной и медленно вернулся в дом. Наступило долгое молчание. Шварц держался очень напряженно, расставив руки. Через некоторое время он, казалось, очнулся и с усилием засмеялся: