bannerbanner
Промежуток
Промежуток

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

Стала в проеме входной двери.


– Что-то случилось?


– Проволочный человечек…


– Привет. Что случилось??


– Я сделал тебе овощное рагу.


– Отдай врагу, – и тут же устыдилась глупой шутки, и почувствовала, как загорелись скулы. Кончики ушей сразу захотелось потереть. У меня аллергия почти на все, даже на собственную грубость, и это смешно. – Не обращай внимания, я туплю.


Странно было смотреть, как растерянность переливается под кожей резкого лица – вместо желваков. Потом он зачастил, будто оправдываясь:


– Я перед выходом. Баклажаны, кабачки, помидоры, лук, чеснок. И болгарский перец. Чили я не клал. Я все помню. Тебе нельзя.


– Спас… – и осеклась. Растроганно, раздраженно – сразу. Все это уже вышло за рамки нашего дружеского договора.


– Знаю, что ты сейчас скажешь. – Голос его вибрировал – от сдерживаемой надежды, что ли.


– Хватит! – это получилось жестче, чем мне хотелось. Потому что тело перебросило вперед, и слово вышло на выдохе.


– Ты скажешь: так мы не договаривались.


– Уезжай.


– Впусти.


– Не заставляй меня делать тебе больно, Дарт.


– А я хочу. Мы давно не виделись.


– Нет.


– Почему?


– Ты знаешь.


Шипящие все смягчают, а русский перенасыщен ими, растворяя горечь в шорохах и шелестах.


– Хочу услышать это от тебя.


– Да что мне сделать, чтобы больше не оказываться в такой ситуации??? Я. Тебя. Не. Люблю.


Необратимо. Ослепительно-белый холод заполнил все. Светлые ресницы (мне не хотелось смотреть) все-таки дрогнули.


– И не рассчитывал.


– Прости меня, Дарт.


– Конечно.


– Но сил на беседы нет.


– Я покормлю. Все будет хорошо.


– Нет.


– У меня есть для тебя инфа.


– Ты от…


И ладонь, пахнущая дорогой, накрыла рот.


– Не здесь.


Оторвав от косяка, перебросил меня на плечо, как длинное полотенце, и шагнул в прихожую.


– Закрой балкон, – тихо и властно сказал.


Подчинилась.


– В ванную.


– Это уже насилие, не?


– Не. – Улыбнулся и стащил с себя горб рюкзака. – Так у тебя можно вымыть руки?

2. Дарт

«Бог тревог… мой бог тревог», – бормочет за спиной, пока я держу ладони под струей воды, пытаясь отформатировать то, что хочу ей сказать. Мои аргументы должны быть единственно точными – а ведь она упряма, как строй строптивых. Но я буду точным. Она встревожена до крайности.

А я пройду, как иголка – между долевой и утком. Я буду братом. Тысячей нежных братьев. Не прикасающихся. Я вытащу ее. Ладони слиплись в воде. Не трогать. Кожей спины я слышу дыхание легкого тела, колебания выпуклого и вогнутого, и это волнует до тьмы под веками, до тошноты. Мне приходится прижаться к низкой фаянсовой раковине, чтобы сдержать эрекцию. Прохлада и твердость фаянса сквозь грубость джинсовки. Неизвестно, кто тверже – я или он. Теснота убогой ванны с отклеившимися тут и там обоями. Надеюсь, эта тщета/нищета означает отсутствие прослушки. Надеюсь, у них по крайней мере есть вкус. Что им слушать – ее стоны, чье-то рычанье? Мне становится душно. Он любил ее здесь. Я любил ее здесь.


…Я помню, как до всего (я привез, она плакала, говорила о нем, дрожала, спотыкалась и падала из одной моей ладони в другую, уменьшалась и падала, как комочек мокрого пуха) мыл ее в этой старой ванне со сломанным душем. Она замерзла, ей был нужен горячий душ – мне, конечно, холодный. Но душ вообще не работал, поэтому сначала я заткнул ванну и пустил горячую воду.

Я тихо раздел ее до детских каких-то трусов (взрослые женщины такое не носят: смешной размер, снежинки по серому полю, такой тонкий трикотаж, что я сразу подумал – контрафакт, у нас такое не производят), поднял и поставил на поржавелое дно. Зареванная, она была тиха и послушна – доверчива или просто безвольна. Как бы то ни было, это делало меня свободным. Абсолютно все зависело от меня. Вся ответственность за все существа, все планеты всех солнечных систем в тот день лежала на мне.


Я мыл ее, стараясь избегать не опосредованных мочалкой прикосновений. Она была совсем слабая, гуттаперчевотряпичная, и голова будто алкогольно клонилась к складному плечу. Бедерные косточки торчали так, что я мог бы схватиться за них, как за поручни, притянуть… как прекрасно было бы притягивать за них и пить. Всё там пить. Смотреть было страшным головокружением, растянутостью сдерживаемого броска – но ничего такого делать было нельзя. Только мыть ее и смотреть, желать и жалеть, отдавать и не брать. Я был тогда вполне за бортом – ванны ее и жизни ее – в джинсах, уже тоже мокрых, только рубашку (зеркало запотело от пара) сбросил. Она так плакала тогда, и я не мог. Она была такая рваная, с неровными краями – странно думать так о девушке, не о ране. Так раскрыта и так близка. Было нельзя.


Но я не мог оторваться от нее и не растирать ершистым пучком мочалки, не поворачивать телесный гуттаперч, не смотреть на прозрачное, на серо-голубые жилки, синяки, испуганную подростковую грудь с втянутыми сосками. На пупырышки холода, крупу родинок, все это нежно-круглое, переходящее в длинное и тонкое – маленькое, упругое и круглое в сочетании с длинным. На близкий холмик лобка, обтянутый мокрой тканью, и линии, которые вели к нему и расходились от. Я так бесконечно хотел ее, что и мыть мог бесконечно. Ванная почти набралась, и я посадил ее на дно, она разогнула колени, стройные ноги вытянулись, и я, поддерживая, осторожно опустил ее затылок на край, длинные спутанные волосы колебались в воде, как водоросли. Я нашел шампунь среди почти пустых бутылочек. Запах вишневой коры, лепестков. Свежий и горький. Так примерно пах мундштук чьей-то трубки, я не мог вспомнить чьей. Запах юности и забвения.


И тут, вместо того чтобы сорвать с себя шкуры и прыгнуть к ней, подтверждая догадки Дарвина и подняв девятый вал хлорированной, и водить по бледному телу, поднимаясь к лицу, тем во мне, что сейчас так требует нежной пытки с нарастанием ритма, как в равелевом болеро; оседлав грудь, упереться коленями в плечи, и удерживать голову жадными руками, и трогать прекрасное в его беспамятстве лицо каучуково-твердым, пока она не потеряет сознание, и тогда быстро разомкнуть вишневые губы и…


я этого не сделал. Я склонился над ней и, дрожа от нежности, мылил глупую ее голову и мягкие волосы. Это было безмятежное ощущение, очень. Ладонями я слышал все ее горькие мысли, затихающие и вялые, пока они совсем не сошли, как городская пыль. А потом я вынул ее из ванны, растер полотенцем, завернул в махровый халат, отнес в комнату, уложил в кровать и тщательно укрыл, подвернув одеяло под холодные ступни.

Нашел свою рубашку и уехал.

3. Инга

Стало так пусто и стерто, точно ничего не осталось.


– Говорим, пока бежит вода, – это он четко и уверенно. – Здесь тоже может быть жучок.


– Но ты же от В., Дарт? Что с ним?? Он не выходит на связь.


– Инга, – Дарт перешел на шепот, и мне пришлось почти лечь животом на склоненную спину, устроив подбородок на его плече. – Его уже взяли.


– Нет! Не может быть, – и уже реву.


– Тихо, – он говорит так спокойно, точно заранее предвидел и обдумал все. – Побереги силы.


Этого не может быть. Нас, но только не его. Не Метафизика. Не Упрямое Дерево.

Не Нежного Умника, не Узловатое Корневище. Все смешные и ласковые прозвища, рожденные между нами, они арестовать не смели.

Не номинанта же на Нобелевскую премию, в конце концов! Казалось, власть даже гордится им. Нам, ученикам, так казалось. Его стихи переводились на европейские языки, ему разрешили преподавать, ему присылали приглашения на встречи в Кремле – я видела собственными глазами. А уже начиналось крещение в сортирах. Уже памятник Пушкину избили молодчики в форме футбольного клуба «Спартак», уже неизвестный безумец выстрелил в голову памятнику Мандельштаму. А может быть, тогда его уже снесли, установив на постаменте вытащенную из запасников истории бронзовую фигуру Феликса Э., и ночью на его позеленелые сапоги приходили мочиться бомжи из тех, кто посмелее – они приторговывали днем макулатурой со свалок и еще могли предложить в пыльных пригородных поездах томик Омара Хайяма с залитыми кофе или пивом страницами…


Центральные СМИ уже начали ежемесячные бомбардировки социологическими данными центра Левады: мол, менее 0,05 процента населения планеты интересуется феноменом поэзии, мол, увлеченных этим видом плетения словес куда меньше, чем тех, кто владеет техникой плетения макраме, – а Метафизика еще звали в Кремль.


– Ты врешь, – губы мои дрожали, но в мозг вошел заржавленный клинок упрямства. – Арестовывать его было бы глупо. Он не давал интервью, не подписывал протестных писем. Читал лекции о прозе – ведь ему давали же это делать, да? Они же заставили его выступить по радио, помнишь? Ведь он же сам однажды сказал об окончательном торжестве прозы, об эре прозы? Помнишь? Ведь он тоже зачем-то начал об этом говорить? Ты что, забыл, почему я ушла?


Дарт притянул за плечи, наклонился к уху. Горячее дыхание обожгло мочку.


– Как… ты… наивна.


– Но он же знаковая фигура. Мировая общественность…


– Не пори чушь. – Крупные губы, крупные слова. – Мы живем в закрытой стране, его взяли, а сейчас идет охота за нами.


– Ты манипулируешь мной. Не смей! Ты не из нашего круга! Ты никогда не любил его, – бросила я жестко, защищаясь от наползающего ужаса. – Ты ничего не понимаешь в литературе!


Стерпел и это.


– С моей идентификацией разберемся позже. Думаю, у нас только час на еду и сборы.


– Я никуда не поеду.


– Ты что, не смотрела новости?


– Я продала зомбоящик.


– Интернет уже отключили?


– Да.


– Понятно. И ты не покупала «Известия»?


– «Не читайте советских газет».


– Напрасно. Сегодня во всех новостях обсуждается смерть.


– Чья??


Стало так жутко, как в триллере самой лучшей пробы. Тишина, и вдруг капля воды разбилась о фаянсовую раковину.


– Что ты хочешь этим сказать… – прошептала я.


– …последнего большого поэта и официальный конец поэзии. Уже начали готовиться к похоронам. Воют на всех углах.


Я сползла на пол и в отчаянье обхватила его ноги в старых джинсах, пропахших жженой резиной.


– Не плачь, тут что-то не так, – это уже почти беззвучно, вместе с жаром выдоха. Поднял меня и встряхнул. Я была как вязанка дров. Разболтанная. – Они врут. Это значит только то, что его арестовали и прячут. Для чего-то он еще нужен, и, спрятав тебя, я узнаю все, что смогу. И потом мы его вытащим.


– Дарт?


– А теперь в темпе жрать. Договорим по дороге.


И вот тут у меня и хлынула из носа кровь.

Лаборатория

1. Признание

Мне страшно говорить с тобой об этом, но я усомнился в том, что тот, внутри которого существуем все мы, действительно един, что он начало и конец и за его пределами нет ничего, кроме пустоты. Нам столько говорили о нем, но я больше в это не верю и должен сказать о моих сомнениях тебе, единственной пластинке, которая для меня сейчас, может быть, важней этих мыслей, – должен сказать, иначе наше общее существование нечестно.

Я все время думаю об этом после того, как столкнулся с тобой и несусь рядом с тобой в нашей разноцветной реке. Наше настоящее предназначение в этой странной жизни мне по-прежнему неизвестно, а предназначение в смерти оставляет меня холодным: понять его можно, но не вобрать в себя. Послушай, я сейчас попытаюсь тебе объяснить. Это самодельная философия, и прости, что я тесню твою милую оболочку такой тяжелой фигней.


Прости. Но ты со мной, а я не хочу быть для тебя непрозрачным. Давай поговорим, пока все еще существует, как есть. Из поколения в поколение старейшины передавали нам истину о долге смерти, о радости смерти, о логике смерти: сначала слипание, потом мутация, потом растворение – и более ничего. Они внушали, что смерть клеточных и подклеточных существ – это проникновение в высшее благо. Что растворение в Едином и ради него – самое прекрасное, и более никто из нас не может ничего ни знать, ни желать: ни грубые красные, ни коварные белые, ни мы, бесцветные. Мы несемся в общем потоке, у нас встроенные клеточные программы, и не стоит задаваться вопросом, почему они таковы и когда им предназначено активироваться, чтобы наша смерть на благо Единого исполнилась правильно и до конца. Мы летим/ плывем и вдруг потом останавливаемся, подпираем свод, слипаясь друг с другом, сдерживаем напор потока и перестаем быть пластинками – вот и всё. Но пока мы пластинки, пока летим и пока мы рядом,

Т 3984521, я надеюсь успеть сказать тебе то, что понял. Оно выходит за рамки преданий и норм. Ты же это выдержишь, правда?


Понимаешь, я думаю… что на самом деле Единый – не единственное божество.

Что есть другие, подобные ему. Как мы подобны друг другу. Звучит диковато, да?

Но что, если божеств мириады, и в каждом мириады пластинок и клеток? Если божества сталкиваются, соединяются и несутся вместе в русле какой-то непостижимой реки, как мы – в гигантских притоках, извивах, излуках?

Что, если эти наши притоки не бесконечны, если они ограничены оболочками отдельных божеств? Если эти божества все вместе существуют внутри какого-то иного, невероятно огромного божества? Но и он не одинок, и так далее?


Да, доказательств у меня нет. Мы можем только догадываться о запредельном бытии богов. Ведь мы не выходим за границы своего: если это произойдет, наше существование лишится защиты и бесцельная смерть наступит мгновенно. Может быть, наш кровоток сам по себе и есть наше время, ты об этом не думала? А у богов – свое время?


Я согласен: мгновенная глупая смерть – это просто гибель. Если я погибну, не исполнив своего предназначения, своей/ общей слипательной работы, то все, что было с нами до, тоже будет обесценено.

Стражи рассказывали о пустотных существах, сгорающих просто так, не могущих ничего. Может быть, они такими родились – а может, просто разуверились в своих программах.

Но они не осмелились их изменить. Послушай, дорогая пластинка, ближе тебя у меня сейчас никого нет. Я хотел бы спросить тебя: может быть, ты тоже хочешь узнать хотя бы что-то о том, что за пределами нашей реки?


Прости, я пугаю тебя. Ты хотела просто быть рядом? Я понимаю. Но давай хоть раз подумаем об этом. Когда обвалится свод, думать будет поздно. Тогда понадобится вся наша стойкость. Тогда мы слипнемся и станем заплаткой берега. Но, может быть, у кого-то получится выйти из ряда, выйти вон и узнать нечто большее.


Этим «кем-то» мог бы стать я. Прости меня, дело не в стремлении к разлуке.

Иногда мне кажется, что невыносимо острое любопытство к нашей участи и возможным иным мирам, пока я о них молчу, накапливается во мне так быстро, что скоро обратится в нелепое и дерзкое действие. Я со всеми об этом молчу, молчал и с тобой. Я касаюсь тебя, ободряю тебя в нашем общем движении к концу. Это и есть наша жизнь. Но только ли? Какие еще возможны варианты? Иногда мне кажется, что я не выдержу и прямо сейчас нарушу программу. Сойду с ума, изменю курс, несмотря на стены и стражей. Ради тебя и ради всех. Если хочешь, давай со мной.


Ты боишься, что так мы умрем быстрей?

Не факт. Нарушим привычный ход явлений? Волю Организма? Но что такое наши собственные воли? Мы не знаем.

Просто отдаем их общему потоку, общему ходу вещей – как позже отдадим ему все силы. Любимая! Я хотел бы оставаться с тобой, рядом с тобой, бок о бок стоять и растворяться в смерти. Но меня влечет боль безрассудства, тоска любопытства и то, что они, скорее всего, так и не будут утолены – я не успею отключить программу моего предназначения и выработать новый алгоритм движения, – все это повергает меня в смятение, ход общего движения прерывается на микромиги, нарушается из-за моих мыслей. Пока мне удавалось скрывать их, мгновенно подстраиваться и плыть, как все. Но сомнения зреют, и вместе с ними – решимость действовать. Иногда я сомневаюсь даже в том, что я тромбоцит.


Т 3984521! Прости. Не спрашивай меня, откуда мы приходим, куда летим и каков наш срок. Нам это говорили, но я не верю в логику преданий. Точных ответов у меня нет. Я усомнился во многом. Знаю только, что мы приходим из каких-то недр небытия и в них должны вернуться, став материалом для других обитателей этого мира.

Но я не хочу возвращаться. Я хочу понять, есть ли что-то вне. С тех пор, как я врезался в твое прекрасное тело в нашей общей реке, я чувствую себя все дальше от общего.

Я чувствую себя слишком живым для того, чтобы рассчитывать время жизни. Я готов рискнуть. Если ты не хочешь со мной, мы расцепимся сейчас, не волнуйся и не жди меня.

2. Анонимное письмо

Он пытался подговорить меня и других на мерзкое дело, которое… которое… иначе как бунтом и не назовешь. Да, он готовит пластиночный бунт, и сейчас ему нужны союзники – по крайней мере, те, что смогут его прикрыть, когда прибудет стража. Он успел смутить многих, и они будут молчать о нем, даже если вы пригрозите их уничтожить.

Они считают его героем. Его поддерживают несколько отрядов Эритро и Лейко и отдельные представители других клеточных видов. Многие, с кем он общался, подпали под обаяние его вольнодумия, увы – и это лишний раз говорит о нечеткости работы всех систем и требует урегулирования.


Я расскажу все, что знаю о нем, – и прошу учесть это в ведомости. Надеюсь, добытые мной сведения и мои скромные соображения окажутся достойны небольшой награды.

Я хотел бы увеличения обеденной дозы клеточного раствора на тридцать процентов. Мне кажется, это вполне адекватная просьба – нет, не предложение, не сделка, а именно просьба. Я не торгую информацией. Я и так бы вам все рассказал. Я верю в безупречную логику нашей системы.


Этот тромбоцит – ущербная пластинка.

У него подтерта запись общего замысла. Его план таков: ждать тревоги, ждать приказа, ждать возникновения трещины в нашем мирозданье, в теле великого божества, которого мы называем Организмом. Удержаться от восприимчивости приказу.

Не вставать вместе с другими, образуя фрагмент первичного свода и дожидаясь подкрепления. Не принимать новых стражей, трамбуя ряды. А уговорить товарищей и пройти вместе с ними в разрыв – вовне – в пустоту. Пока трещина не затянулась с помощью прибывших отрядов сверхсрочных.


Думаю, он мечтает понять суть пустоты, обволакивающей наш мир. И даже более: найти там нечто иное. Вы скажете, что я тоже заражен крамолой? Нет-нет-нет, что вы! Поверьте! Я как раз понимаю невозможность этого. Но чтобы понять вражескую логику, необходимо выявить вражеские представления. Разумеется, я считаю, что за пределами нашего мира, за пределами нашего Организма вообще ничего не может быть – даже пустоты. Потому что пределов этих нет.


Разрешите мне обезвредить его немедленно. Пока еще не поздно. Пока он не испортил замысел. Служу Единому Организму.

Подоплека

1. Безымянный палец

Умудрился порезаться, дотронувшись до стопки старых черновиков. Пора уже ему их перепрятать. Чернила выцветают, краска принтера осыпается, как траурная пыльца.

И все это оседает на мне, на братьях. Вся эта ложь, пустая игра. Ранить, хранить, хоронить. Профессор вчера был в гостях и в ударе, съязвил: «Трое в лодке, не считая Харона», – но хозяева переглянулись испуганно: уже не смешно. Он и не шутил (мне ли не знать). Когда он шутит, он отпускает нас прогуляться, размахивает нами в воздухе. А тут мы были крепко прижаты друг к другу, согнуты в три погибели. Мы были под столешницей. Нет, он не шутил. Он просто не может отказаться от привычки высекать смыслы из всего, даже из простейших лингвистических ассоциаций. Тяжелая логорея.


Страницы ранят нас по-разному. Меня как бумага, его – как текст. Будь же мужчиной, профессор: эта рука давно отрезана, ты и мизинцем на ней не можешь пошевелить. Оскорбительно, насколько это было легко: крошечное усилие над собой – и он отказался от литературы, мутировал в достойного представителя «британских ученых». Критиков, экспертов, литературоведов. Знатоков. Тех, кто о.

Тех, кто паразитирует на гнилом теле современника или ползает в пыли перед трупом классика, ненавидя и преклоняясь. Он умен и все понимает. Хотя, конечно, что такое литература? В сущности, это же кошмар. Отвратительная битва пишущего с самим собой, автора с персонажем, прозы с поэзией, буквы со звуком. Указательного и большого пальцев, держащих ручку. Мне полегче – я безымянный. Я не тщеславен.


Он не учился печатать десятипальцевым методом. Я почти не работаю – это превратило меня в запутавшегося Диогена, только без фонаря и бочки. Местного разлива, конечно. Однако этого разлива достаточно, чтобы объяснить, почему битва выведена за скобки текста, на улицы и на площади города. Я понял: литература – это апокалипсис с субтитрами (дарю, Профессор). Додекафония для глухих.

Ну и черт с ней.


И все-таки мне стыдно, что для нас с Профессором роман с литературой закончился раньше, чем это было необходимо для биологического выживания всего профессорского организма. Об этом не знают. Когда его приглашали выступать в концертные залы, на кафедры, он читал свое старое, юношеское, выдавая за новые поиски – за свежак. Я-то помнил, когда писались эти стихи. О, я любил выступать вместе с ним, в нетерпении постукивая по кафедре и толкаясь со средним братом. Я был убедителен – о, еще как! – я был обаятелен. Мы ездили по городам и весям. Создавали имитацию непрерывной работы. Мне всегда нравился тембр его поставленного голоса. И пока я сопровождал профессора, я и не заметил, как все изменилось. Произошел радикальный апгрейд на клеточном уровне: не успел обернуться – и все. Данные не сохранены.


Жалею ли я об этом сейчас? Нет. Он оказался прав. Как они раньше говорили: исторически. Знаменитая профессорская интуиция! Он успел переформатироваться заранее. Никаких черновиков, никаких учеников – нельзя оставлять следы, которые могут счесть уликами. Я перестал нетерпеливо барабанить по столу. Никакого популизма! Только респектабельная гуманитарная деятельность. И немного общественной нагрузки, совсем немного – в качестве маркера социальной адаптивности (ему это нетрудно: пара бесплатных лекций для людей, способных переламывать пальцы – эффектных лекций в невидимых белых перчатках). Я все понимаю, шеф.

2. Ростовцев

Я же говорил ему: сейчас не время вести какие-то группы. Предупреждал: Княжев, ты рискуешь молодыми, ты соблазняешь их невозможным. Ты – ладно. Пиши себе в стол (можно подумать, что княжевское плетение словес что-то меняет в истории литературы… но ладно: о мертвых или за здравие, или никак – так себе каламбур). А он возражал: у меня встроенная программа, мол, я не могу, я должен нести свет по цепочке. Это ты, говорил, можешь быть и. о. человека, а я не могу.


Свет – ну-ну. Ну и ну.


Ах, я и. о.? Так ты сначала разберись, заносчивая двуногая сволочь без перьев, что такое человек, и потом уже себе позволяй. Но что это я… что это я…


Я не Княжев. Мне есть, что терять. Майя, дети, разум, способность наслаждаться искусством. Гуманизм, в конце концов. Сберечь людей – вот что главное. Сопротивление идиотично именно потому, что увеличивает число жертв по обе стороны баррикад. А о семьях полицейских ты не подумал? Истинный гуманизм и толерантность должны касаться всех без исключения. Без исключения. Этический снобизм оппозиции не менее отвратителен, чем перегибы власти, разве нет?


Нас было трое. Княжев, Ростовцев, Ветлугин. Трое в лодке, не считая Харона. Неплохая шуточка, а? Ты не вейся, черный юмор. Мы были лидерами своих поколений. Нас пытались столкнуть, воображая себе то яркую дружбу – то явное соперничество. Но, честно говоря, мне с ними и не было нужды соревноваться. И что теперь? Старший отбросил роликовые коньки, у младшего завтра фиктивные или настоящие похороны (мне пообещали его сохранить, но я уже никому не верю), а средний, которого иные считали самым-самым (как долго я верил им!), усомнился в этом и действительно перестал быть. Харон, не смеши ты меня хоронить.


А может быть, младшего только ведут длинными коридорами, длинными коридорами? Может, выпустят вон из отечества, подвергнув пластической операции и заставив сменить имя, и он примется мирно и молча жить себе, поживать, выращивать брюссельскую брокколи? В конце концов, не всё же охватывает литература, есть еще свободные зоны для жизни… Эй, кому ты это говоришь?

На страницу:
3 из 4