bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 18
Василий Розанов Егору Крикалеву

Мы своей истории не знаем – вот в чем дело, и ни Иловайский, ни Делянов[484], Толстой[485] и Уваров русских мальчиков и девочек русской истории не научили; а Потебня[486], Буслаев[487], Тихонравов[488], Сахаров[489], Снегирев[490], Хомяков[491] и все Аксаковы[492] – в учителя русского юношества никогда не были призваны и даже не были до учительства допущены[493].

Иловайский – рутинный историк. Он сетует на чрезмерное, подавляющее развитие периодической печати и этим развитием объясняет упадок в обществе серьезного чтения. «Периодическая печать, – возражает он мне или думает, что возражает, – теперь убила книгу… В Европе уже немного осталось людей, которые еще борются с наплывом газетного чтения и продолжают читать книги». Видит факт, но не ищет причины! Ему не кажется, что для этого перехода общества от серьезного чтения к чтению поверхностному есть какая-нибудь общая почва и что она должна скрываться в условиях, этому чтению предшествующих и его подготовляющих для каждого[494].

Егор Крикалев Василию Розанову

Обличителям Грозного следовало бы помнить слова великого Ранке[495], что с историей и великими идеями не спорят. Европеизм – вот едва ли не главная причина, которая мешает нашим историкам правильно понять Грозного. Желательно было бы, чтобы Вы, Василий Васильевич, выяснили этот вопрос (о Грозном) со свойственными Вам глубиной и разносторонностью.

Василий Розанов Егору Крикалеву

Иван Грозный резал, топил, давил и растлевал людей[496]; вдруг юродивый Никита подает ему кусок коровьего мяса. «Я не ем скоромного в пост», – отвечает грозный царь. Юродивый возразил: «А человеческое мясо ешь?». И тем не менее Грозного все еще любят, даже слагают заунывные песни в его память, вспоминают необъяснимо любимого народного русского царя[497]. Ибо самые любимые наши цари суть самые страшные… Народ все простит царю, но не простит одной обыкновенности, вульгарности, повседневности[498]. В покаянной речи мудрого царя перед народом, когда с любого места он говорил о своих винах, и о чужих преступлениях, и о невыносимых долее страданиях сирот своих, простого народа, – как много было смысла и достоинства, если сравнить ее с нашею обличительную литературой, конечно, правою, но так мелко, злобно, так напоминающее те собачьи головы, с которыми позднее ездили опричники, выметая сор из отечества. И далее, в земском, в стоглавом соборах, в вопросных пунктах и в речах на них как много опять было ума и обдуманности, сравнительно с разными (кто помнит имя их?) комиссиями 60-х годов[499].

Грозный был в вечном споре… Его безумная борьба с дворянством, борьба, наконец, со святыми, с церковью (судьба митрополита Филиппа[500], судьба Адашева[501] и Сильвестра[502]; судьба князя Курского[503]), – все это похоронные этапы Руси; все это грозные предвестники разложения Руси. Все это было скрепление Руси, но с таким наоборот, при котором все целебное как-то пропадало, испарилось[504].

Как это сказал когда-то митрополит Филипп, взглянув в Успенском соборе на Иоанна Грозного и на стоящих вокруг него опричников в известном наряде: кафтан, бердыш, метла и собачья голова у пояса. Митрополит остановился перед царем и изрек: «В сем одеянии странном не узнаю Царя Православного и не узнаю русских людей». Нельзя не обратить внимания, что все мы, после начальных дней революции, как будто не узнаем лица ее, не узнаем ее естественного продолжения, не узнаем каких-то странных и почти нетерпеливых собственных ожиданий, и именно мы думаем: Отчего она не имеет грозного лица, вот как у былого Грозного Царя и у его опричников. Мы не видим метлы и собачьей головы и поражены удивлением, даже смущением, даже – почти недовольством. Как будто мы думаем, со страхом, но и с затаенным восхищением: Революция должна кусать и рвать. Революция должна наказывать. И мы почти желаем увеличения беспорядков, чтобы, наконец, революция и революционное правительство кого-нибудь наказало и через то проявило лицо свое[505].

Егор Крикалев Василию Розанову

Спасибо вам за рекомендацию К. Леонтьева.

Василий Розанов Егору Крикалеву

В свое время меня поразили смелость и гордость Леонтьева. Строй его мыслей до такой степени совпадал с моим, что нам не надо было сговариваться, договаривать до конца своих мыслей: все было с полуслова и до конца, до глубины понятно друг в друге. Вот ум, вот убежденность, вот язык и тон! Никем я не был заинтересован, как им. Нет, по силе ума – славянофильская партия куда превосходит западную[506].

Леонтьев – один из самых глубоких исполнителей славянофильской идеи и как наиболее проницательный аналитик кризиса европейской культуры. Только прочитав многочисленные статьи К. Леонтьева, впервые начинаешь понимать грозный смысл всех мелких, не тревожащих никого, микроскопических явлений действительности: там вскроется пузырек, там ослабеет ткань, и, кажется, колосс всемирной культуры еще неподвижен, а между тем с ним совершается самое важное, что когда-либо совершалось[507].

При этом вызывает отторжение эстетический аморализм и натурализм его исторической теории. Это страшно; это, я думаю, не угодно Богу; против этого надо бороться. Куда же девать смирных и некрасивых? Я сам такой, и за тысячи таких же буду бороться. Леонтьеву все подавай Александров Македонских[508] или Алкивиадов; бог с ними, мы им не мешаем, но мы также хотим жить и не в силу только животного права; мы даже и их иногда потянем к суду по той или иной главе Евангелия или иному стиху Второзакония. Бог над всеми, а не над великими только. Леонтьев велик, но он требует поправки… Эстетика его жестоковыйна, и предпочтение Алкивиада Акакию Акакиевичу[509] (а почему мы все не Акакии Акакиевич?) вызвало бы протест во всем христианском мире, и больше всего – в Апостолах… Но, это самое главное: мне пришли в голову такие соображения, которые – я в отчаянии, что не сказал самому Леонтьеву при жизни – ибо они вдруг заставили бы его отказаться от триединого процесса истории, пункта исходного всех его теорий – и умереть радостно, а не скорбно, не с отчаянием за всю историю человечества[510]. Церковь и особые обетования, ей данные, – вот что совершенно забыто Леонтьевым, что в его страхах, сомнениях и ими обусловленном негодовании не занимает никакого положения. Он ее не вспоминал вовсе и вот отчего остался неутешен; окончательный вывод – он во всем ошибся[511].

Вместе с тем такого воскрешения афинизма… шумных агора афинян, страстной борьбы партий и чудного эллинизма на ты к богам и к людям, – этого я никогда еще не видел ни у кого, как у Леонтьева. Все Филельфо[512] и Петрарки[513] проваливаются, как поддельные куклы, в попытке подражать грекам, сравнительно с этим калужским помещиком, который и не хотел никому подражать, но был в точности как бы вернувшимся с азиатских берегов Алкивиадом, которого не догнали стрелы врагов, когда он выбежал из зажженного дома возлюбленной[514]. Самое свободомыслящее явление, может быть, за все существование русской литературы… Безбрежность его скептицизма и сердечной и идейной свободы (независимости, вытекания только из собственного я) оставляет позади себя свободу Вл. Соловьева, Герцена, Радищева[515], Новикова[516]. Дух Леонтьева не знал, так сказать, внутренних задвижек: в душе его было окно, откуда открывалась бесконечность[517].

Натурой Леонтьева был эстетизм, а в христианство он все-таки был только крещен; это – первозаконие и второзаконие. Мировоззрение Леонтьева – ревущая встреча эллинского эстетизма с монашескими словами о строгом загробном идеале. Дьявол в монашеском куколе, – бросился в Оптину Пустынь только оттого, что ему нельзя было броситься к какому-нибудь тирану Дионисию[518] в Сиракузы[519]… Его боги совершенно ясны: Ломай спину врагу, завоевывай Индию. В сущности, он Байрон[520] более самого Байрона[521]… Это русский Ницше; они – как бы комета, рассыпавшаяся на две, даже более того, Леонтьев был больше Ницше[522], чем сам Ницше, он имел неслыханную дерзость, как никто ранее его из христиан, выразиться принципиально против коренного, самого главного начала, Христом принесенного на земле, – против кротости, дай-ка ему волю и власть (с которыми бы Ницше ничего не сделал), он залил бы Европу огнями и кровью в чудовищном повороте политики[523].

«Подморозить гниющее»… Печальный совет самого пламенного из наших консерваторов, пожалуй, единственного консерватора-идеалиста. Печальный и бессильный совет: Леонтьев забыл, что ведь не вечная же зима настанет, что на установку вечной зимы не хватит сил ни у какого консерватизма и что как потеплеет, так сейчас же начнется ужасная вонь от разложения. Он, биолог, забыл другое явление, что вырастают чудные орхидеи на гниющих остатках старых дерев, но уже, конечно, вырастают они, вовсе не повторяя в себе тип и форму этого дерева, превратившегося, по закону всего смертного, в персть земную[524].

Не знаю, обманывает ли меня вкус, но чувствуется мне, что Леонтьев был декадентом[525] раньше, чем появилось само это имя, что он писал свою прозу раньше символических стихов, но уже – как их предварение, и создавал свою необычайную политику для каких-то сказочных, а не реальных царств, где будут носить египетские короны и ассирийские жезлы[526]. В скорлупу своего жестокого консерватизма Леонтьев заперся только с отчаяния, прячась, как великий эстет, от потока мещанских идей и мещанских фактов своего времени и надвигающегося будущего. И, следовательно, если бы рыцарскому сердцу Леонтьева было вдали показано что-нибудь и неконсервативное, даже радикальное – и вместе с тем, однако, не мещанское, не плоское, не пошлое, – то он рванулся бы к нему со всей силой своего – позволю сказать – гения. Леонтьев не дожил немногих лет до нового поворота идей, вкусов и поэзии в нашем обществе, которое охватывается в одну скобку декадентства и, думается, самою неожиданностью своею, своими порывами вдаль, своими религиозными влечениями и симпатиями к древнему Востоку, вероятно, охватило бы его душу как последняя и смертельная любовь[527].

Леонтьев слишком, как женщина, смотрел на историю и культуру; у него был женский глазок на все, с его безумными привязанностями, с его безумными пристрастиями, с его безумным фанатизмом. Отсюда станов очарование, которое на нас льется из его неудержимых речей, как будто нас заговаривает женщина, чего-то у нас просящая, чего-то безумно требующая и которой мы не в силах противостоять. У Леонтьева – чары из самого слова, из строения фразы, в каждой строке с мольбой или упреком. От этого его любят или, правильнее, влюбляются в него даже враги… В Леонтьеве есть что-то от Чайковского[528] и его таинственной, гипнотизирующей музыки[529]… Я спрашивал одного очень умного старого доктора о пороке Константина Николаевича, его бисексуальности. Он мне сказал, что это необъяснимый порок, большей частью врожденный и непреодолимый. Я обрадовался этому объяснению, потому что оно успокоило мое сердце: Леонтьев был редко чистосердечный человек, с редкой отзывчивостью на всякую нужду, с любовью к конкретному, индивидуальному, с привязанностью к человеку, а не только к мозговым абстракциям. А грехи его тяжкие, преступные грехи – да простит ему милосердный Бог наш[530].

Егор Крикалев Василию Розанову

Не могу взять на себя смелость заняться характеристикой славянофильских взглядов по теории русской истории. Для этого нужно обладать большим философским умом и обширным образованием, чего я не имею. Судя по Вашим печатным статьям, которые я всегда читал с удовольствием, эту задачу о славянофилах Вы могли бы выполнить не без успеха, и я прямо скажу Вам, что ваш талант обязывает Вас к этому. Вы, к тому же, по-видимому, располагаете свободным временем. А задача действительно стоит того, чтобы над ней потрудиться.

Кстати, не думаете ли Вы перебраться в Москву? Теперь, т. е. после ухода Высотского[531], я думаю, это не будет невозможно.

Василий Розанов Егору Крикалеву

С Высоцким я встречался дважды в 1891 г. Первый раз при ходатайстве об обмене местами с моим университетским товарищем Константином Вознесенским[532], который согласился уступить мне свое место в Бельской прогимназии[533] и занять мое место в Елецкой мужской гимназии. Другой раз при ходатайстве о переводе на должность инспектора в Рязань… И вот какой-то Высоцкий только потому, что он делец (моих лет, если не моложе), кричит на меня, и я по своей застенчивости и робости молчу и краснею. Скажи он мне просто и ясно, не будь этих подлых торопливых убеганий за дверь, грубости со мной (слова – очень возвышенным, без малого кричащим голосом – о вашем незнании положения дел) и проч. – и я был бы спокоен, не было бы той озлобленности, которая буквально душила меня целый день[534]…

Егор Крикалев Василию Розанову

Я рвусь из Коломны и если ничего не добьюсь, то, пожалуй, удеру в какой-нибудь округ, где обращают побольше внимания на людей занимающихся.

Не молчать о самом главном[535]

Дом Пушкина

Иван Алексеев Василию Розанову

Я прочел в «Рус. сл.»[536] не так давно вашу статью о домике Гете[537].

Василий Розанов Ивану Алексееву

Гете – гармония. Гете – разум. Гете – мудрость. Но выше всего в нем – что он весь гармоничен, развит разносторонне в разные стороны… Что он есть цветок, у которого не недостает ни одного лепестка. Вот это живая органическая его цельность, полнота способностей и направлений в нем и есть самая главная, ему исключительно присущая… Ибо ни на какой другой человеческой личности народы, страны и века не могли бы остановиться, сказав: – Я удовлетворен, – с тем покоем, твердостью и уверенностью, как на Гете… Гете как бы вышел из всех цивилизаций в их разносторонности и соединил на себе их всех сияние и тонкий аромат. Мир Гете везде чист. Он везде ясен, спокоен и разумен. На стенах его не лежит, даже как возможности, ни одной человеческой кровинки. Он так же наукообразен, в смысле точных наук, – как и философичен. Мысли и рассуждения Гете о теории света, о развитии костей человека, о морфологии растений – предварили на несколько десятилетий великие европейские открытия[538].

Тайна его «Фауста»[539] есть скрытое отречение от христианства – вот чего никто не хочет понять; от этого 2-я его часть, загробная, начинается с Элены-троянки, появляется Олимп, великие матери – это иносказания древних Астарт[540], которые все закляты крестом Иисуса. Гете пошатнул в своем сердце крест – и под ним, в могиле, увидел древний мир, его прельстивший, его восхитивший. Вот где последовательность, вот где логика. Отвернувшись от христианства, Гете из тоски своего сердца извлек Фауста, но он же показал в Вагнере[541], этом сухом ничтожестве, что будет с каждым, кто без сил Гете вздумает повторить его сердечные и умственные эксперименты[542]…

У немцев есть собственно одно великое и благородное явление – Гете, и помимо Гете, их всех можно бы вытолкнуть из человеческого общежития. Но Гете в теперешней Германии угас; в прусской Германии – он и не зарождался[543]…

Иван Алексеев Василию Розанову

Мне пришло сравнение – состояние этого домика Гете, так охраняемого немцами, с тем домом, где родился наш русский Гете – Пушкин. Мне, как студенту Московского технического училища[544], каждый день приходится, проходя по Немецкой улице[545], видеть этот дом. И вот чуть ли не в той самой комнате, где появился на свет будущий поэт – гордость нашей родины, – там помещается мастерская сапожника.

Что это, издевательство или какое-то преступное отношение перед памятью дорогого для России человека? Ведь там (не где-либо, а именно там, т. е. здесь, в комнате, где родился Пушкин) надо устроить музей или что-либо посвященное его памяти, и, во всяком случае, сделать так, чтобы эта комната не сдавалась в наем… Что же смотрит академия, Пушкинский лицей? А еще хотят строить Пушкинский дом!.. Вам, мне кажется, следовало обратить на это внимание статьей, сопоставив отношение нас, русских, к своему писателю и хотя бы немцев к Гете.

Василий Розанов Ивану Алексееву

Пушкин… я его ел. Уже знаешь страницу, сцену: и перечтешь вновь; но это – еда. Вошло в меня, бежит в крови, освежает мозг, чистит душу от грехов[546].

Пушкин – художник-наблюдатель… цельный человек, чуждый внутреннего разлада, быть может, оттого и любящий жизнь и человека, что не чувствует мучительности быть человеком и жить[547]. Пушкин есть как бы символ жизни: он – весь в движении, и от этого-то так разнообразно его творчество. Слова его никогда не остаются без отношения к действительности, они покрывают ее и через нее становятся образами, очертаниями; в нем нет никакого болезненного воображения или неправильного чувства. Именно Пушкин есть истинный основатель натуральной школы, всегда верный природе человека, верный и судьбе его. Пушкин не навязывает читателю своей точки зрения: любя его поэзию, каждый остается самим собою. Поэзия Пушкина лишь просветляет действительность и согревает ее, но не переиначивает, не искажает, не отклоняет от того направления, которое уже заложено в живой природе самого человека[548].

Значительность и мощь пушкинского гения в том, что Пушкину удалось выразить разнообразные духовные настроения, что не смог больше сделать никто из русских поэтов и писателей. Не вступая в борьбу с усвоенными формами поэтического творчества, Пушкин в пределах их пережил все душевные настроения, исторически сложившиеся в Западной Европе и только частью отраженные в нашей прежней поэзии. Каждое настроение казалось Пушкину окончательным и совершенным, но ни одно из них не насытило его окончательно, и, когда душа его утомилась всеми ими, он возвратился к народному. Творчество Пушкина – начало движения русской литературы к возвращению самостоятельности и созданию типов и характеров, которые совершенно гармонизируют с душевным складом, до сих пор живущим в нашем простом народе… Типы иной красоты в конце концов были побеждены типом духовной красоты, сложившимся в нашей жизни, выросшим из нашей действительности, откуда и ведет свое начало трезвое простое отношение к действительности, которое с тех пор стало господствующим в нашей литературе[549]. В этой связи Пушкин народен и историчен, и именно это раздражает те части общества и литературы, о которых покойный Достоевский в «Бесах» сказал, что они исполнены животной злобой к России. Поэт испытывал невыразимую любовь к обществу, людям, всей шумящей жизни, с чем всегда хотел быть слит, но тем не менее в силу своей седой мудрости и скептицизма смотрел на все это как на пору нашего исторического детства, где так же грубо ошибочно было бы что-нибудь презирать, как и чему-нибудь последовать[550].

Пушкин – главный светоч нашей литературы, в его единичном, личном духе Россия созрела, как бы прожив и проработав целое поколение[551]. У Пушкина каждая страница может быть развита в философский трактат и каждая строка может быть раздвинута в страницу. Непревосходимая красота выражения, совершенная глубина и, вместе, прозрачность и тихость сознания… Если и есть у Пушкина недостаток, то он заключается в том, что идея смерти как небытия у поэта отсутствует, поэтому и природа у него существенно минеральна. Материя – персть, красная глина – преобладает над дыханием Божиим[552]…

Жизнь Пушкина есть явление природы. В ней все текло так естественно, все так было чуждо преднамеренности. Даже поддаваясь различным влияниям, Пушкин вырастал из каждого поочередно владевшего им гения, – как бабочка вылетает из прежде живой и нужной и затем умирающей и более не нужной куколки. У поэта не было ни чрезвычайных переломов в развитии, ни швов и сливок в его духовном образе. Пушкинская цельность превращается в слитность и монолитность. Пушкин универсален, если под универсальностью понимать трезво спокойное настроение души и тяготение воображения к совмещению на небольшом куске полотна различных противоположностей. При этом Пушкин ни на чем не останавливается, любит все одинаково и одинаково всем очаровывается. (Есть великолепие широкой мысли, но нет той привязанности, что не умеет развязаться, нет той ограниченности сердца, в силу которой оно не умеет любить многого, и в особенности – любить противоположной, но зато же не угрожает любимому изменою…) Отсутствие постоянства приводит к тому, что Пушкин, находясь в состоянии восхождения, завершения которому не предвидится, становится вечным гением – среди преходящих вещей… Итог всему – полное одиночество – простые люди не могут дышать с ним одним воздухом[553].

Конечно же, Пушкин всебожник, а его жизнь – прогулка в Саду Божием, в котором он не издал ни одного ах, но зато вторично, в уме и поэтическом даре, насаждал его, повторял дело Божьих рук. Однако выходят у него не вещи, а идеи о вещах, – не цветок, но песня о цветке, однако покрывающая глубиною и красотой всю полноту его сложного строения. Предлагая цветок-стихотворение на каждую нашу нужду, Пушкин способен пропитать Россию до могилы не в исключительных ее натурах, в то время как России необходимо подышать и атмосферой исключительных настроений, свойственных Гоголю и Лермонтову. Пушкинский «Пророк» не более чем отражение одной из страниц сирийской истории, в котором поэту открыта только земля, но зато это вся земля. Пушкину не суждено было обогатить землю чем-то новым, но полюбить то, что уже существует… вознести ее к небу, и уж если обогатить, то самое небо – земными предметами, земным содержанием, земными тонами[554].

Пушкин – дружный человек, для которого условием созидания служит внешнее и почти пространственное ограничение. Этим качеством он противоположен Гоголю, Достоевскому и Лермонтову, которые суть оргиасты в том значении, и, кажется, с тем же родником, как и Пифия[555], когда она садилась на треножник. В отличие от них Пушкин – больше ум, чем поэтический гений, многому в этом мире, т. е. в сфере его мысли и чувства, он придал чекан последнего совершенства. Роль Пушкина – это роль учителя: по многогранности, по все-гранности своей он вечный для нас и во всем наставник[556]. Пушкин был зенитом того движения русской литературы, которое прекрасно закатывалось, все понижаясь, в серебряном веке нашей литературы, 40–50–60–70-х гг., в Тургеневе, Гончарове и целой плеяде рассказчиков русского быта, мечтателей и созерцателей тихого штиля. Для всех этих писателей характерно отсутствие бури и порыва, они показали Россию так, как она жила и есть, и этим выковали почти всю русскую образованность, на которой спокойно, почти учебно воспитываются русские поколения, чуть-чуть скучая, как и всякий учащийся скучает над своим учебником[557].

Безмерно жаль, что Пушкину так и не пришлось побывать за границей. Он обречен был на жизнь соловья с выколотыми глазами, а его поэзия – на грезы безглазого гения, отчего она так и закруглилась, без шероховатостей, без запятых, которые, – увы! – во всякую мечту сумеет вставить действительность. Внешние ограничения были почти намеренно спровоцированы властью: Зачем господину глаза соловья? Он, владыка, богач, ведь не смотрит ими: от соловья он имеет только песню, ему нужна только песня. И когда она может быть лучше от вырванного глаза, – пусть будет он вырван! Вот судьба Пушкина[558]. И все же поэт умел быть свободен и независим, стоя непосредственно около царя[559], а его творчество стало доказательством того, что, кроме России печатной, есть Россия живущая, которая вовсе не состоит из гадов[560]. Перед лирой Пушкина померк, побледнел… просто умер Бенкендорф[561]…[562]

На страницу:
7 из 18