Полная версия
Вешние воды Василия Розанова
«Все дело в том, что г. Розанов принял мысли инквизитора “Легенды” за действительную веру Достоевского – веру в правду “могучего и страшного духа”, который искушал Спасителя. Г. Розанов приписывает самому Достоевскому мысль инквизитора о том, что иначе не может быть устроено человечество, как на основании принципов “могучего и страшного духа”».
Юрий Говоруха-Отрок[424][425]«Книга В. Розанова по обыкновению написана с необыкновенной психологической тонкостью и красотой литературной формы, но разбросанно, без концентрации мысли».
Николай Бердяев[426]Я потому так и люблю Достоевского, потому смерть его так страшно поразила меня, что он понял не только светлое, но и все темное в подростках наших, и это темное обвил такой любовью, таким состраданием[427]. Хорошо помню свою, как еще гимназистом в Нижнем Новгороде прочитал «Преступление и наказание»[428]. Дело было в 1875 г. на Рождество. Читал всю ночь до 8-ми часов утра, когда кухарка Александра внесла в мою комнату дрова топить печь (Рождество, морозы) – я чувствовал, как бы пишу это я сам, до такой степени Достоевский писал мою душу. Но тайна заключается в том, что он писал вообще русскую душу, и русский, оставаясь собою, не может остаться вне Достоевского[429]. Таких фантастических лиц, как герои Достоевского от Раскольникова и Разумихина до Свидригайлова и пьяненького Мармеладова никогда не было, нет и не будет у немцев, англичан, французов, итальянцев, голландцев, испанцев. Это наш табор. Это русские перед Светопреставлением. Дрожат. Корежатся. Ругаются. Молятся. Сквернословят. Это – наши. Ведь, в сущности, все, и Тургенев, и Гончаров[430], даже Пушкин – писали немецкого человека или вообще человека, а русского (с походочкой и мерзавца, но и ангела) – писал впервые Достоевский.
Гибкий, диалектический гений, у которого едва ли не все тезисы переходят в отрицание[431]. Достоевский живет в нас. Его музыка никогда не умрет[432]. Я живу по часам Достоевского, весь в движении его идей. Ничто в нем не постарело, ничто не умерло. Он также раздражает одних, умиляет других[433]. Достоевский – едва тронутый с поверхности рудник мыслей, образов, догадок, чаяний, которыми долго-долго еще придется жить русскому обществу, или по крайней мере – к которому постоянно будет возвращаться всякая оригинальная русская душа[434]. Достоевский – это для Европы революция, но еще не начавшаяся, хотя и совершенно приготовленная. В час, когда его идеи станут окончательно ясными и даже только общеизвестными (ибо, несмотря на бесчисленные издания, мы утверждаем, что он даже и на родине большою публикою еще не прочитан), начнется великая идейная революция в Европе. Самые столпы ее, подводные сваи ее великолепных надводных построений, окажутся нетвердыми или фальшивыми[435]. Живи Достоевский в наши смутные, тревожные, чреватые будущим дни. Вот кто сказал бы нужное слово, какого сейчас мы в литературе не имеем. Момент истории до такой степени исключительный по значимости, можно сказать, перелом всей русской истории[436]. Суть Достоевского, ни разу в критике не указанная (сколько я знаю ее историю), заключается в его бесконечной интимности… Он есть самый интимный, самый внутренний писатель, так что его читая – как будто не другого кого-то читаешь, а слушаешь свою же душу, только глубже, чем обычно, чем всегда… Ведь и своя душа раскрывается вот до такой-то глубины, вот до другой глубины, а бывает и совершенно поверхностна, и, наконец, легкомысленная. Чудо творений Достоевского заключается в устранении расстояния между субъектом (читающим) и объектом (автором), в силу чего он делается самым родным из вообще сущих, а может быть, даже и будущих писателей, возможных писателей. Это несравненно выше, благороднее, загадочнее, значительнее его идей. Идеи могут быть всякие, как и построения… Но этот тон Достоевского есть психологическое чудо[437]. Центральной идеей творчества Достоевского стал подпольный человек. Без такого столпа в его творчестве, как «Записки из подполья», нельзя понять ни «Преступление и наказание», ни «Бесов», ни «Братьев Карамазовых», хотя при появлении своем «Записки» не обратили на себя внимания. Теперь же нельзя говорить о Достоевском, не думая постоянно и невольно, вслух или про себя, о «Записках из подполья». Кто их не читал или на них не обратил внимание – с тем нечего говорить о Достоевском, ибо нельзя установить самых азов понимания. Целый ряд писателей выдающегося успеха – Л. Шестов[438], Мережковский, Философов – начали постоянно ссылаться на подпольного человека, подпольную философию, подпольную критику… И термин подполье, понятие подполье, наконец, сделались таким же беглым огнем в литературе, журналистике и прессе, как когда-то лишний человек Тургенева, его отцы и дети[439] или как нравственное совершенствование[440] после Толстого. Позитивное бревно одномерного мышления, лежащее поперек нашей русской, да и европейской улицы, Достоевский так тряхнул, что оно никогда не придет в прежнее спокойное и счастливое положение уравновешенности. Гений Достоевского покончил с прямолинейностью мысли и сердца; русское познание он невероятно углубил, но и расширил…[441]
Касаемо понимания (!)… «О понимании. Опыт исследования природы, границ и внутреннего строения науки как цельного знания» – это первая книга, с которой веду отсчет писательства[442]. Ведь все о понимании… Вся творческая деятельность пропитана соотношением зерна и из него вырастающего дерева, а в сущности, просто – роста, живого роста… Слово – оно: потенция (зерно) – реализуется… Да теперь я долезу до Неба (Бога). Религия, Царство (устроение России) – все здесь, в идеи потенции[443].
В июле 1885 г. я поставил точку в конце огромной рукописи, по форме и содержанию представлявшей собой философский трактат, посвященный постижению путей и способов рационального воплощения возникшей у славянофилов идеи цельного знания. В ней развернутая классификационно-генетическая схема грядущей науки, интегрирующей в себе философское и эмпирическое познание… призванной стать одновременно и реалистическим, и метафизическим, т. е. универсальным всезнанием-пониманием. Одною мыслью охватить разбегающиеся формы бытия. Каково?!
Предмет науки есть неизменно существующее, ее содержание – истинное знание о нем, а ее сущность – соединение этих знаний в понимание… Наука есть всецелое понимание, в котором раскрывается природа человеческого разума. При этом сам разум есть обладающая скрытой жизненностью потенция, в которой предустановлены формы понимания. Весь сложный, многообъемлющий и продолжительный процесс понимания движется вперед и управляется в своем движении исключительно природой и строением разума, и только один момент его зарождения нуждается в прикосновении внешнего мира и в возникновении сознания, что есть этот мир.
Понимает не человек, но в человеке совершается понимание. Таково credo моего философского идеализма… гносеологической программы… антипозитивистской установки… А как иначе?! Ведь эмпирические знания, составляющие основу наук, базируются на наблюдении и опыте, которые бессильны придать этим знаниям внутреннюю связь. Следовательно, господствующее положение в науке должно принадлежать не опыту и наблюдению, но умозрению, направляющему их. Сами по себе дискретные и самодостаточные знания образуют лишь ученость, но не науку как нахождение объясняющих знаний или понимание. Своей идеей понимания я утверждаю сверхэмпирическое (базирующееся на синтезе опытного и сверхопытного) и одновременно истинное (отвечающее природе самого разума) познание внутренних закономерностей и отношений в мире идей и явлений как целое. Если понимание образовано разумом, то и структура понимания определяется внутренним строением разума, – неким центром схем понимания или предустановленными в разуме идеями, которых насчитывается ровно семь: 1) идея существования (бытия); 2) идея сущности (природы) бытия; 3) идея свойств (атрибутов) существующего и познаваемого; 4) идея причины (причинности); 5) идея цели (целесообразности) существующего и происходящего; 6) идея свойств и развития (качества); 7) идея числа (количества). Каждая частная наука, интегрированная в общую науку-понимание, имеет своим предметом какую-либо отдельную сторону бытия, строго соответствующую одной из семи идей разума; полученные таким образом частные составляющие данной науки точно так же разлагаются по схемам разума, в результате чего и определяется итоговая схема (структура) понимания как единства познающего (разума), познания (процесса) и познаваемого – космоса (природно-материального мира) и мира человеческого (духовного).
В разуме есть нечто космическое, а в космосе – нечто разумное. Разум есть как бы мир, выраженный в символах, – мир есть как бы разум, выраженный в вещах; и только поэтому возможно познание мира разумом, возможно понимание. Наличие высшей разумной и творческой силы в бытие – Бога – доказывает незыблемое и вдобавок органическое соотношение между разумом и познаваемым внешним миром, между бытием идеальным и реальным как главным элементом целесообразности существования или совершения чего-либо в настоящем для осуществления в будущем того, что было создано в прошлом… явления сложного творчества, в его единстве, разумности и сознательности. А поскольку целесообразность всегда едина, разумна, сознательна, то в ней неизменно ощущается присутствие третьего, что вложило в вещь или явление цель, и потому оперирование этой идеей позволяет проникнуть в идеальный божественный замысел мира и тем самым ограничить значение и сферу применения механического закона причинности областью всего неорганического и мертвого, ибо жизнь есть обнаружение целесообразности в веществе[444]…
О русском характере
Егор Крикалев Василию РозановуБольшое спасибо Вам, дорогой Василий Васильевич, за добрую память и любезное письмо. Я очень рад и искренне желаю поддержать переписку с вами, надеясь получить от нее много поучительного и приятного для себя. Спешу, однако, заранее оговориться, что за аккуратность переписки не ручаюсь, ибо аккуратность не в русском характере. Умеренность и аккуратность – да это таланты Молчалина! – склонны, пожалуй, иные думать, с легкой руки невоздержного на язык Чацкого[445]. Я хотя не поклонник сего задорного малого и большого эгоиста, но в данном случае всей натурой стою на его стороне.
Василий Розанов Егору КрикалевуКак метко, как полно! Критика наша все еще не может слезть с трафарета покорного восхищения перед его блестящею, но в сущности пустою говорливостью… Москвичи 20-х годов[446] дельно поступили, выжив от себя этого говоруна, который ни дома не построит, ни царства не сбережет, а все растеряет и все пустит по ветру.
И вообще… Комедия «Горе от ума» есть страшная комедия. Это именно комедия, шутовство, фарс. Но как она гениально написана, то она сыграла страшную роль фарса – победившего трагедию, роль комического начала – и севшего верхом на трагическое начало мира, которое точно есть, и заглушившего его стон, его скорбь, его благородство и величие. «Горе от ума» есть самое неблагородное произведение во всей всемирной истории[447]. «Замолчи, мразь», – мог бы сказать Чацкому полковник Скалозуб. Да и не одному Чацкому… «Ты придрался, что я не умею говорить, что я не имею вида, и повалил на меня целые мешки своих фраз, смешков, остроумия, словечек: на которые я не умею ничего воистину ответить. Но ведь и тебя, если поставить на мое место – то ты тоже не сумеешь выучить солдат стрелять, офицеров – командовать и не сумеешь в критическую минуту воскликнуть: Ребята, за мной! – и повести полк на штурм и умереть впереди полка. Почему же я пас – раз не умею по-твоему говорить, а ты не пас, хотя тоже не умеешь сделать, как я? А послушать тебя, то выходит, что я нахожусь в вечном пасе перед тобою, как дурак перед умным, как недостойный перед достоинством, почти как животное перед человеком. Какую же ты гадость написал? И какая вообще пакость есть уже самая твоя мысль, намерение и (якобы) идеал. Это есть намерение поставить слово выше дела, превознестись с имею слово над имею дело»[448].
Грибоедов так был беззастенчиво счастлив, т. е. ему даже не приходила на ум возможность или необходимость скрыть это, что он просто и спокойно, несколько наивно выразил это в самом заглавии пьесы. Как счастлив был бы кто-нибудь, если б ему выпало на каком-нибудь – пусть очень умном – своем произведении написать: произведение умного человека, как это почти написал Грибоедов, слив, очевидно, лицо свое – с Чацким и объявив, что этот последний несет горе… не по иной какой причине, как от чрезвычайного излишества у него ума. Этим объясняется осторожное замечание Пушкина, выраженное сейчас после чтения комедии: «Грибоедов, конечно, умен, но не умен – Чацкий»[449].
Сухонькие, чистенькие, вымытые комнатки, где ради смеха только шепчутся про любовь Молчалин и Софья. Ни земли, ни сора, ни мокроты, ни Бога. Истинно не обрезанный… Нет чувства пола – нет чувства Бога!..[450] В Грибоедова все смотрелись и говорили: Как я хорош. И еще: Благодарю тебя, Боже, что я не таков, как этот Скалозуб; как этот семинарист-Молчалин; как этот старожил Фамусов. И, во-вторых, еще: Но этот – совершенный Скалозуб… С Грибоедова больше, чем с кого, пошла интеллигенция и кающийся дворянин, и вообще русские кающиеся сословия и классы[451].
Чему я, собственно, враждебен в литературе? Тому же, чему враждебен в человеке: самодовольству. Самодовольный Герцен мне в той же мере противен, как полковник Скалозуб. Счастливый успехами – в литературе, в женитьбе, в службе – Грибоедов, в моем вкусе, опять же половину Скалозуб, Скалозуб нам неприятен не тем, что он был военный (им был Рылеев[452]), а тем, что был счастлив в себе. Но этим главным в себе он сливается с Грибоедовым и Герценом[453].
Егор Крикалев Василию РозановуЯ только что окончил курс наук в Петроградском императорском филологическом институте[454] и слушал по истории исторические лекции: по всеобщей истории – пресловутого Н. А. Астафьева[455], который черпал сведения из забытых книжек времен очаковских и покорения Крыма[456]…
Василий Розанов Егору КрикалевуГрибоедов имел гениальный по наблюдательности глаз, великий дар смеха и пересмеивания, язык острый как бритва, с которого словечки так и сыпались. Словечки в «Горе от ума» еще гениальнее всей комедии, ее целости; словечки перешли в пословицы. Как отдельные фигурки «Мертвых душ»[457] тоже выше компоновки всей русской поэмы. Но смех, словечки и острый глаз не образуют собственно вдохновения. Конечно, Грибоедов был гениальный словесник; как словесник он был, может быть, даже гениальнее Пушкина. Но было бы просто странно говорить об его уме или сердце… Он был только мелкий чиновник своего министерства[458], и размеров души он вообще никаких не имел[459].
Егор Крикалев Василию РозановуПо древней истории читал, или, вернее, выкладывал нам, грешным, массы сырья и ряд цифр Ф. Ф. Соколов[460]… старик с лицом —
Пергаментным, в очках; губа отвисла,И мутный взор потух. Беззубым ртомЗашамкал он уныло числа, числа…История – без образов, без лиц,Ряды хронологических таблиц!Вот он живой в характеристике Д. С. Мережковского[461]. Лучше их читал нам лекции по русской истории, но в объеме гимназического курса, Е. Е. Замысловский[462], от непосильных трудов получивший теперь сухотку мозга.
Сейчас состою преподавателем истории и пополняю сам те громадные пробелы по разным сторонам знаний, которые оставил в моей голове институт. Между многими изданиями по истории читал и лекции Ключевского[463]…
Василий Розанов Егору КрикалевуЕсть фигуры летучие, есть фигуры стоячие, есть фигуры сидячие. В. О. Ключевский был фигура ползучая, стелющаяся, цепляющая… И он полз руками, фигурой, больше всего мыслью, полз голосом… Ни темы, ни хода мыслей пробной лекции я не помню: меня заняло в ней другое: строение мысли, строение фразы… Ключевский нередко останавливался (на мгновение), чтобы перестроить уже произнесенную фразу… когда фраза завершалась, – это художественная, литературная фраза, когда могла сейчас лечь под печатный станок. Медленно, с какой-то натугой, со странной внутренней работой вам сейчас на кафедре он печатал слова, строки, предложения, всю характеристику лица, или эпохи, давал ответ на вопрос или недоумение науки или ученых. Это было необыкновенно…[464] Чтение Ключевского было полно оттенков, ретуши; нередко (в отношении исторических лиц) оно звучало тонкой и решительной иронией: общий привкус был шутливый, подсмеивающийся.
Сущность и особенность Ключевского в Москве заключалась в высшем и, может быть, неповторимом слиянии в одном лице традиции и духа русского церковного просвещения, бытового, народного, религиозного, – с просвещением государственным, светским, общественным, вольным. Он совершенно заслонил собою память Соловьева[465] (коренной русак[466]!.. весь спокойствие[467]!..), и неудивительно, что через 2–3 лекции его уже слушал весь факультет, всякий, кто мог… Русская порода, кусок драгоценной русской породы – вот Ключевский. Лиана, повилика: цеплялся руками, фигурой, умной головой, внимательной, любящей душой, – растет и ползет по старой русской стене, залезая своими присосками во все щелочки, во все ее скважины… И никто так, как он, не знает, и никто так, как он, не любит эти старые священные стены.
Егор Крикалев Василию РозановуРавно и лекции Герье[468]…
Василий Розанов Егору КрикалевуЯ привязывал себя во время экзаменов за ногу к стулу, чтобы зубрить Герье, и точно в опьянении силился встать, чтобы опять и опять думать о своих любимых мечтах, и, чувствуя только на ноге ремень, снова принимался неистово зубрить постылые лекции[469].
Егор Крикалев Василию РозановуИ лекции Виноградова[470]…
Василий Розанов Егору КрикалевуВиноградов был забавен… Ходил в черном фраке и в цилиндре, точно на бал, где центральной люстрой был он сам. Бедная московская барышня, ангажированная иностранцем[471].
Егор Крикалев Василию РозановуКак я жалел, что мне не пришлось слушать таких профессоров и учиться под их руководством!
Василий Розанов Егору КрикалевуДа, еще на моей памяти было это благородное соперничество Московского[472] и Петроградского университетов, и именно – профессорами, именно – качеством, глубиною и блеском читаемых лекций… А – не передовым духом, не выдвиганием себя перед министерством и перед обществом оппозициею и заслугами общественными. Увы, хорошая традиция во всем исчезает. В конце минувшего века Московский университет славился историко-филологическим факультетом, а Петроградский – физико-математическим, и главным образом – его естественным отделением.
Егор Крикалев Василию РозановуВот Вы счастливее меня в этом отношении. Как после лекций, например, Ключевского не полюбить истории! И я верю Вам, что Вы по окончании курса любили науку и общественные успехи, но решительно не хочу допустить, чтобы теперь Вами овладело отвращение ко всякому интересу. Мне кажется, что на Вас временно налетела хандра, отчасти, может быть, тогда под влиянием физической болезни, отчасти же, вероятно, от новой обстановки, в которую вы попали. Побольше силы воли, Василий Васильевич! Сбросьте с себя всякую хандру и апатию, возьмите себя в твердые руки и с Богом за дело. Вы непременно должны закончить свои хронологические таблицы; я уже предвкушаю удовольствие, с каким буду читать ваши характеристики веков древней истории; надеюсь, они будут составлены мастерски, ибо из-под вашего пера посредственности нельзя ожидать. Главное, воспряньте духом и вашу тупость прогоните куда-нибудь в тартарары. Я начал теперь трогать русскую историю, но об этом после. Кладу перо и крепко жму вашу дружескую руку. Всего хорошего.
О Юстиниане Великом
Егор Крикалев Василию РозановуСердечное спасибо Вам за ваше участие к моему последнему труду. Вы один из немногих, которые хотят понять мои стремления и, снисходя к недостаткам моих трудов, одобряют руководящие идеи. Я был бы счастлив, если бы для моих трудов нашелся такой рецензент, как Вы, т. е. человек с философским складом ума, который любит не в мелочах копаться с тем, чтобы открыть несколько невольных ошибок, а углубляться в идейную сторону и уметь раскрывать идеи с необыкновенным мастерством. Обычные наши рецензенты не любят разбираться в разных точках зрения (ибо для этого нужно подумать, да и самому иметь определенное воззрение); они придерутся к тому, сему, а больше – ни к чему, поспорят, пошумят, проберут и тем дело кончат. О, коротенькие!
По поводу нападок на второй выпуск моего «Опыта»[473]: мне пришлось защищать и русскую точку зрения, и, в частности Юстиана Великого[474]. Странно, что в «Журнале Министерства народного просвещения»[475] в рецензии на мой второй выпуск (рецензии крайне поверхностной) стараются набросить тень на память Юстиниана Великого за то, что православие сего государя не было безупречно до конца. Как будто он был не человек! Ведь и на солнце есть пятна.
Василий Розанов Егору КрикалевуВ наш демократический век и история пишется очень просто: учитель гимназии или профессор университета, дальше библиотеки никуда не ходивший, жизнь не знающий, не видевший, в жизни государственной не соучаствующий, – смотрит запанибрата на Юстиниана Великого, на русских Иоаннов, корит их непросвещенностью или за жестокость и коварство и т. д., и т. д. Между тем Юстиниан создал Святую Софию Константинопольскую, и его повелением в его царствование составлен, изваян на вечные времена «Corpus juris civilis»[476]. Рецензенту журнала Министерства народного просвещения, профессору университета и учителю гимназии просто невмочь поднять голову на такие гигантские по величию, высоте и обширности труды, создания. Он в них понимает столько же, сколько мальчик в строительстве Ладожского канала[477]. Ну, и вот он пишет… историю, обзор или руководство, со своими одобрениями и со своими порицаниями… Что-то мне брезжится в уме, что через век, через два будут выброшены как хлам и сор все решительно истории, в демократический век написанные, за их недостойный тон, за их ошибочный тон, за этот тон лакея, для которого в барине его нет героя, хотя бы барином этим случалось быть Людовику Святому[478], Владимиру Святому[479], Юстиниану или Петру[480].
Егор Крикалев Василию РозановуЖду придирок и к третьему своему выпуску. Одновременно с вашим письмом я получил письмо от одного образованного и умного интеллигента, который не понимает моего посвящения и моей руководящей идеи. «Что это за православный учебник истории?» – иронически спрашивает он меня и ставит мой учебник в параллель с теми учебниками физики и минералогии, которые в былые времена излагались с православной точки зрения. Кажется ли Вам странным и неуместным мое посвящение ввиду того, что в наши гимназии допускаются и иноверцы? Находите ли Вы узкой для учебника ту точку зрения, которую я избрал и которая выражается в известной формуле: православие, самодержавие и народность[481]? Этот мнимый интеллигент недоволен также и моей оценкой Грозного[482]. Но за Грозного я спокоен, ибо я тут могу опереться на глас народа, который, как говорится, есть глас Божий, и на голос самого Пушкина, авторитет которого перевесит все ученые авторитеты. Да и что такое иные наши ученые, чтобы им доверять? Возьмем хоть Д. И. Иловайского[483]: он талантливый живописец, но очень посредственный мыслитель, и поэтому судил он Грозного зря.