
Полная версия
Охотники за новостями
В авангарде перемен выступили кооперативы. Самые разнообразные – от услуг по прокату посуды для торжеств, до видео салонов. Первые кооперативы обитали кое-как и абы-где, они ютились в наспех расчищенных подвалах, в квартирах на первых этажах многоэтажных домов, в частных дворах. Они тусклы, невыразительны, лишены выдумки и ярких красок. Прокат посуды для торжеств… Что может быть скучнее этого?!
И всё же, несмотря на отсутствие белых манжет под по советски потёртыми пиджачными рукавами, понятие кооператив было озарено романтическим ореолом. Как же! Кооператив – это частный бизнес, удивительный и непривычный эмбрион капитализма, первый элемент западной жизни! Той западной жизни, которая большинству жителей Грузии начала 90-х была известна разве что по фильмам с Жан-Полем Бельмондо, Ален Делоном и Пьером Ришаром. Персонажи этого кинематорграфа не трудились на заводах и фабриках, они не вскакивали в 5 часов утра, торопясь поспеть на утреннюю смену, не возились с пластиковым контейнером, заполняя его вчерашними макаронами на обед.
Вместо этой скучной возни, киногерои меняли, как перчатки автомобили и прелестных дам, оказывались в милых ситуациях и переживали интересные приключения. Это щекотало воображение и малоискушённый народ принимал этот атракцион за чистую монету, верил, что именно так, par default на Западе и обстоят дела. Главное – вырваться из СССР, а как сложится потом, никто толком не представлял, но все были уверены, что главное вырваться, а там всё пойдёт как по маслу, жизнь сама собой наладится, образуется и устроится. Фантазия не скупясь заполняла белые пятна будущего самыми яркими красками.
Под напором этих чувств социализм затрещал по всем швам. Все ожидали парада чудес. Народ испытывал ощущения зрителя занявшего место в цирке на вечернем представлении.
Здание цирка в Тбилиси было построено в сталинскую эпоху. Цирк поместили на вершину холма над Курой. От билетных касс, расположенных внизу, наверх вели каменные ступени. Помню, что в детстве, сказка начиналась именно внизу, у касс.
Теснился народ, торговцы лоточники предлагали интересные штуки – шарики попрыгунчики на длинных резиновых нитях, сладкую вату, разворачивали и сворачивали пышные узоры из жатой разноцветной бумаги заключённой между неприметными картонными багетами.
Детвора поедала облака ваты, восторженно глазела на узоры и предвкушала главное. Первоэлемент счастья находился наверху, там куда вели каменные ступени. Там разворачивались главные чудеса, вся прелесть которых содержалась в том, что они ещё только предстояли.
Я воспринимал поход в цирк, как полёт в космос и, поднимаясь на эту пирамиду по круто уходящим вверх ступеням, воображал себя космонавтом на пути к ракете. При этом меня совершенно не смущало то, что если приглядеться чудеса находились в решете, через дырки которого различался обман, «понарошность» происходившего.
Лица лоточников были угрюмо-усталыми, в ядрах попрыгунчиков под цветной бумагой обнаруживались газетные страницы, на площади дежурно сигналили автомобили, сладкая вата прилипала к щекам и срочно требовалось умываться, а в цирковых туалетах буднично пахло хлоркой, мылом и сыростью. Я не замечал этого. Я не хотел этого замечать.
Что-то подобное испытывали люди в Грузии в конце 80-х – начале 90-х годов прошлого века. Все замерли в предвкушении полёта в космос. Кооперативы, первые биржи, многопартийность, гамбургеры, литовский «Саюдис», передача «Взгляд»…
И вот, в те дни, бурные волны перемен, вместе с другими обломками кораблекрушения, вынесли на поверхность моря суеты, в которое превратился СССР, первые независимые полулегальные агентства новостей. Первым в Грузии, стала «Иберия», названная так потому, что один из её основателей – Зура Хрикадзе в совершенстве владел испанским и этот счастливый билетик усиленный испанским названием, сулил успех в переговорах с испанскими СМИ.
Моим же билетом в мир журналистики стал коротенький информационный материал для «Гласности» о забастовке метростроевцев на площади «Вокзальная». Я, как мне показалось, очень ловко взял интервью, набросал два абзаца, передал их на «Гласность» и решил, что состоялся, как репортёр. |
ГЛАВА 3
Вселенная не имеет строгого определения в науке. Это сочетание умозрительного и материального – чёрные дыры и черная энергия, планеты и звезды, время и пространство. Бесконечность беговой дорожкой уходит в бескрайний космос, туда, где пространство становится временем, а время пространством, где краснощёкое, как деревенская девка Начало издевательски подмигнув земной физике, зажигает звёзды и сливается с гасящим их своими слюнявыми пальцами Концом, а Хаос прижав изрезанное шрамами лицо к нежной щёчке Гармонии возбуждённо кружит её в танце, нашёптывает комплименты, называет «своей девочкой», чтобы опьянить, одурманить и соблазнить тут же за пазухой бесконечности, где сливаются начало и конец, время и пространство. Космос безмятежен, он живёт моментом – сейчас. Космос курит бамбук, ему нет дела до прошлого и будущего, ему пополам религия, астрономия и теорема Пифагора. Кто сказал, что это не так?
Мы жили, как все. Трёхкомнатная квартира на восьмом этаже кооперативного дома в Сабуртало*
*Примечание – Сабуртало – район в Тбилиси
на пересечении улиц Асатиани и Закариадзе. Лифт в доме часто портился, я научился не считать это безобразием и гремя на весь дом педалями, весело тащил свой велосипед с восьмого этажа на первый, а затем с первого обратно на восьмой.
Три комнаты с лоджией, советский паркет ёлочкой с чёрными полосками смолы между дощечками, балкон с панорамным видом на гору Мтацминда.
Над городом, как над капотом автомобиля «Жигули» торчала антенна – огромная треногая телевышка. Панорамный вид не считался роскошью. В стиснутом горными хребтами городе он был явлением обыденным. Панорамный вид и балконы с которых он открывался, ёлочные паркеты и застеклённые лоджии, разгильдяйски обшарпанные фасады домов являлись многоярусной сценой, на которой кипели свои страсти. Не космические, но человеческие. И здесь хаос тискал гармонию не хуже, чем в космосе, начало неизменно сливалось с концом, зажигались и угасали звёзды, а город курил бамбук и, гордясь своим отделанным мрамором метрополитеном. считал себя космосом, хотя никаким космосом он не был, а просто возомнил о себе невесть что.
Помню конец июля 1980 года. Летние каникулы, мне 13 лет, я скучаю перед домом. Появляется Васька Ющенко – мой приятель. На нём какая-то неканикулярная чёрная рубашка, а его веснушчатое лицо непревычно серьёзно. Мы здороваемся. Я гляжу на его рубашку и по тбилисски вопросительно покачиваю ладонью.
«У меня траур, – небрежно отвечает Васька и помолчав добавляет, – Высоцкий умер. Что не в курсе?».
Васька старше меня на пару лет, он тогда учился в ПТУ и знал жизнь гораздо лучше. Его старший брат Владик тоже водился с нами, хотя два —три года в этом возрасте – иное измерение.
Васька и Владик жили в коммунальной квартире в старой трёхэтажке, стоявшей перпендикулярно к нашему восьмиэтажному дому. В коммуналке они занимали две комнаты – в одной спала их мама, в другой они. Их балкон выходил на торец нашего дома и я спустившись во двор частенько орал «Васька! Владик!». Иногда на балконе показывался один, иногда другой, иногда они вместе. Перегнувшись через перила Васька смотрел на меня и безуспешно борясь с распирающей лицо улыбкой осведомлялся: «Чего тебе – хлеба? Хлеб по четвергам и пятницам». Это доставляло ему такую радость что в финале предложения улыбка одерживала сокрушительную победу над тщетным усилием сдержать лицевые мыщцы и Васька просто сиял от захвативших его чувств.
На двор выйдете? (мы говорили – не «во двор», а именно «на двор»), – спрашивал я с надеждой. Братья переминались с ноги на ногу, смотрели друг на друга и кивали. Через несколько минут мы втроём уже куда-то торопливо шли, о чём-то болтали, были страшно заняты – время становилось пространством, пространство временем, всё куда томчалось, неслось, а город снисходительно усмехаясь, по арабски присев на корточки курил бамбук.
У братьев имелся настольный хоккей. Самый простой – не тот подороже с объёмными хоккеистами – такой настольный хоккей являлся мечтой всех советских мальчишек, а другая модель, подешевле, с плоскими, вырезанными из тонкого листового металла и так пёстро раскрашенными, что они мне напорминали дуболомов Урфина Джюса, фигурками.
Иногда мы устраивали «чемпионат мира». Турнир длился целый день – с десяти утра до 18 часов, времени возвращения хозяйки. Она работала на заводе, выбивалась из сил, чтобы прокормить сыновей и возвращалась на разряженных батарейках. Обнаружив дома сгрудившуюся у стола горластую стаю мальчишек, выражавших чувства по поводу каждого паса, удара, гола, промаха, могла организовать головомойку. Чтобы избежать расправы следовало завершить турнир до её прихода, прибрать и разбежаться.
Недоигранные матчи переносились на следующий день и чемпионат занимал два дня от чего он только выигрывал. Дополнительный день придавал особенную взаправдашнюю атмосферу, фанерная панель с длинными прорезями для управления фигурками не имевшими анфасов, а одни только профили, превращалась в лёд, в нашем воображении лихо разрезаемый стальными лезвиями коньков… Мы бы с удовольствием орали, полностью отдавшись тому идущему из глубин живота глубокому счастью, волны которго захлёстывают только в детстве и ранней юности, когда для ощущения счастья не требуется никаких условий, причин и обстоятельств. Летние каникулы, друзья, впереди вся жизнь и эта диспозиция уже сама по себе такой душевный ништяк, бушприт, который проведёт сквозь любой ураган, какое бы звучное человеческое имя ему не давали – Ирма, Синди или Хосе. Так вот – мы бы орали, но не следовало забывать о том, что события разворачивались всё-таки не в ледовой арене, а в коммунальной квартире, где скрипучие дощатые полы густо выкрашены масляной краской, а нервы жильцов напротив обнажены и опасны, как тонкопроводящая жила с которой сняли изоляционную оболочку. Это не обуздавало нас на сто процентов, но хотя бы не позволяло перейти на галоп. Гармония строптиво упиралась ладонями в грудь налегавшему на неё Хаосу не позволяя слишком откровенно прижимать её к себе.
Кроме Васьки, Владика и автора этих строк в баталиях неизменно принимал участие ещё один тандем братьев – Павле и Гела.
Павле, которого мы звали Павликом, и Гела жили в одном доме со мной, но в соседнем подъезде. Павлик был на год младше меня, а Гела и того мельче. Мы учились в одной школе, жили в одном доме, играли в одном дворе и свели знакомство ещё в бытность четырёх-пятилетними карапузами.
Один угол комнаты Васьки и Владика был заставлен бело-синими банками сработанного: как мне тогда казалось на самом краю света, в далёком Корёновске, сгущённого молока. Оказалось, что Корёновск находился совсем не так далеко – в Краснодарском крае, но речь не о том, так вот – по утрам братья пили чай, заедая его ломтями хлеба со сгущёнкой. Они ели неторопливо и с удовольствием. Высокие каравайные буханки белого хлеба, купленные в гастрономе на улице Нуцубидзе, нарезались толстыми ломтями и, прямо из пробитой остриём консервного ножа банки, щедро поливались сгущённым молоком, которое сначало отвестно лилось на подставляемый ломоть, затем закручивалось в спираль и плавно расплывалось по хлебу распространяя вокруг себя дух ванили. Оно было невероятно вкусным, сладко липло к губам, отдавало перламутром в весёлом утреннем свете и сводило с ума мух свободно залетавших в распахнутые настежь окна, которые в те времена не носили москитных сеток.
После этого нехитрого, но сытного завтрака, братья сметали со стола хлебные крошки и водружали на него настольный хоккей. Мы выбирали сборные, проводили жеребьёвку игр и начиналось веселье.
Каждый хотел быть сборной СССР, которая, как мы считали была сильнейшей в мире, но всё решала физизическая сила. Этот лакомый кусок доставался Владику – он был самым старшим и мог дать по шее. Второй по желаемости командой являлась Канада. Её бесцеремонно забирал себе Васька. Приходила моя очередь и я выбирал Чехословакию. Павлику и Геле доставались Швеция и Финляндия. США никто не хотел, эта страна считалась вражеской и буржуйской – треногая телевышка над городом хорошо делала своё дело.
Понятное дело в нашем дворе проживали и другие мальчишки – толстый Амиран, начитанный Борис, не по возрасту серьёзный Резо, сын тёти Ламары – их квартира находилась прямо под нашей, на седьмом этаже. Тётя Ламара была терапевтом и всякий раз, когда я схватывал грипп, мама звала её: – «Ламарочка, у нашего температура, посмотрите его, я вас умоляю».
Мама говорила по русски, грузинским она владела очень слабо, а тётя Ламара, как раз очень плохо говорила по русски. Но они друг друга прекрасно понимали. Она улыбалась, брала стетоскоп и поднималась к нам. Стетоскоп был холодным и я взрагивал от его прикосновений к спине. Тётя Ламара просила чайную ложечку и заставив меня пошире раскрыть рот и подальше высунуть язык, засовывала обратную сторону ложечки в основание языка от чего меня тошнило. При этом она всё время требовала ещё шире разинуть пасть и подальше высунуть язык, мне казалось, что щёки разорвутся, а язык вывалится от страшного напряжения и я начинал орать от страха, так, что у меня ещё сильнее подскакивала температура.
В зависимости от степени стресса, в который меня загоняли, иногда требовалось принять таблетку анальгина (я считал, что дёшево отделался), а иногда сделать укол.
В втором случае, в руках тёти Ламары появлялась блестящая прямоугольная коробочка из нержавейки, из которой она извлекала шприц. Шприцы и иглы были тогда многразовыми и их требовалось кипяить в кастрюльке с водой. Тётя Ламара подбирала иглу, щелчком ногтя взбалтывала ампулу с лекарством и шиприц хищно всасывал в себя его содержимое.
Обстановка в доме становилась экстремальной, я отказывался улечься на живот, что являлось необходимым условием процедуры и требовалась грубая сила. Меня запутавшегося в простынях, за которые я держался, переворачивали, потерявшие терпение, родители, а я орал так, что было слышно в проезжавших по улице Нуцубидзе троллейбусах. Это дело требовало от меня напряжения и тётя Ламара не могла добиться необходимой для укола расслабленности мягкого места. Меня удерживало в искомом положеии папино колено так, что я не мог перевернуться на спину а тётя Ламара держа наготове шприц и похлопывала меня по ягодице, жалостливо приговаривая «датцхнарди, швило, ар геткинеба»*
*Примечание – «датцхнарди, швило, ар геткинеба» (грузинский) – успокойся, детка, это не больно.
Улучив момент, она, как оса, неуловимым коротким уколом вонзала иглу и молниеносно впрыскивала снадобье. Я успокаивался и немедленно переворачивался на живот, чтобы восстановить статус кво. При этом у меня была уже по настоящему высокая температура, гораздо выше той, с которой всё начиналось, но взрослые считали, что спасли мне жизнь и вполголоса, чтобы не мешать чудодейственному исцелению, вели разговоры.
Альтернативой уколу, когда взрослые считали, что я не смертельно болен и у меня есть некоторые шансы выкарабкаться, служили полтаблетки анальгина с амидопирином. Глотать таблетки я тогда не умел и приходилось их измельчать до состояния порошка и разбавлять водой. Полученный эликсир был настолько отвратительным на вкус – горьким и противным, что я даже не могу описать всю его тошнотворность. Мне («деточке» и «умничке») предлагали его выпить на раз-два, но я молча, с закрытым ротом (чтобы не дать им никакого шанса) мотал головой, как цирковая лошадь. Тогда на те же раз-два, меня скручивали, зажимали нос, чтобы я раскрыл рот и вливали туда лекарство. Родители входили в раж и кричали страшные вещи: «Держи его крепче! Зажимай нос! Зажимай получше, он ещё может им дышать! Вливай! Так! Так! Не сломай ему зубы, ложка то железная! Хорошо! Всё отпускай, он весь синий!».
Если меня вырывало, то всё повторялось. Это только пришпоривало температуру, но взрослые упрямо считали, что вытащили меня с того света. Я слышал их удовлетворённые фразы: «Ох вовремя лекарство дали!» или «Сейчас температура начнёт падать, нельзя было тянуть!».
ГЛАВА 4
В октябре в Тбилиси наступает прохлада.
Пора дождей ещё не пришла. Дни стоят пасмурные и сухие. Созревает хурма – её налитые вяжущей мякотью светло-оранжевые плоды, блестят на скинувших листву деревьях и томят грудь ностальгией по вишне с черешней, по так быстро пробежавшему лету.
Небо становится пронзительно лазурным и чуть подёрнуто лёгкой дымкой. Кажется, что тбилисские птицы в эти дни торопятся пропеть все песни до прихода зимы, они заливаются на все голоса, ускоряют ритм и тогда в их пении явственно слышатся напевы грузинского криманчули, напоминающего тирольский йодль.
Всё вокруг – деревья, кусты, дома затемнены и кажутся, вырезанными из плотного картона, декорациями, установленными на фоне небесной лазури. Воздух приятно холодит после летнего зноя. В эти дни он чище чем обычно, дышится легко и приятно, и тянет подолгу гулять.
Вот бывший музей Ленина, здание которое в смутные дни начала 90-х сначала заняла Партия Национальной Независимости, затем здесь расположился Госсовет Грузии, а потом парламент шеварднадзевского созыва. Сразу за ним гостиница «Иверия», которой тогда ещё только предстояло стать убежищем, сначала для беженцев из Абхазии, а потом для семей потерявших свои дома в результате госпереворота 92-ого года, когда целый район, примыкавший к Дому Правительства, будет разрушен артиллерией оппозиции. Но довольно об этом, тогда ничего этого ещё не случилось.
Пойдём дальше мимо прямоугольного фонтана под гостиницей «Иверия», мимо конной статуи грузинского царя Давида Строителя (этот памятник спустя много лет перенесут на другой конец города в Ахали Дигоми), мимо «Ушей Андропова» – громадного, невнятной формы обелиска, на площади перед которым в советские времена проводили коммунистические демонстрации и парады и впоследствии снесённого – здесь можно перейти улицу, чтобы навестить каменных львов у станции метро Руставели и напиться воды чистой, как сосновая роща и холодной как северный полюс, затем нырнуть в крытый пассаж, где у букиниста можно было купить редкую книгу по смешной, сегодня, советской цене, и, наконец, в финале этого длинного предложения, выйти к круглому зданию государственной филармонии, перед которым раскинула мощные руки зелёная Муза Зевсовна, являюшаяся для тбилисцев, тем же, чем для москвичей памятник А. С. Пушкину – излюбленным местом свиданий. Во времена событий, о которых написано в этой книге влюблённые так и сговаривались: «В 5 вечера я буду ждать тебя под музой!».
«Я буду ждать тебя под музой». Это звучало нежно и томительно, и являлось почти признанием.
Именно в такой октябрьский день мы с Зурабом Кодалашвили брели по проспекту Руставели, направляясь в кафе, рядом с известной на весь город, хинкальной у ресторана «Мухамбази».
Витрина парикмахерской, в которой я когда-то стригся наголо перед призывом в армию, была покрыта паутиной трещин, словно кто-то примерившись стукнул палкой в центр стекла и оттуда во все стороны потянулись нити расколов и казалось, что витрина вот-вот рассыпется, но поравнявшись с ней я понял, что это были не трещины, а отражение облетевших и обнажённых до самых тоненьких веточек, платанов. За стеклом, в обитом красным дерматином кресле томился мальчик, которого стригли под «полу-бокс».
Свободные парихмахеры курили снаружи сорококопеечные сигареты «Мтквари» (очень скверное курево, которое преподносило сюрпризы – иногда сигарета не раскуривалась и в расковырянном бумажном патроне оказывалась щепка наглухо загородившая цилиндр) и вели местные разговоры о политике.
«Звиад – это голова, – говорил один другому, – Он нас вытащит вот увидишь, Котэ, он нас вытащит. Попомни мои слова. Интеллигентный человек, поэт, переводчик. Он нам не чета, не какой-нибудь…, – (он хотел сказать: парикмахер, но из самоуважения сдержался и поведя глазами в сторону остановил их на подъехавшем такси) продолжил, – Не какой-нибудь там таксист, кацо, – но это ему показалось малоубедительным и он опять поискал глазами и приметив проезжавшего на мотоцикле с коляской гаишника, продолжил. – или там, милиционер. Нет, Котэ, он не какой-нибудь милицинер, он дело знает. Конечно я ничего плохого не хочу сказать о милиционерах, ни тем более о таксистах, благослави их Господь, особенно таксистов, но Звиад то не таксист. он человек другого масштаба, личность! Он нас вытащит».
Котэ молча курил и судя по его пассивности, не разделял оптимизма своего коллеги, которому, как назло было необходимо подтверждение верности своих слов,
– Что я не прав? Разве неверно говорю? – китпятился тот, – Звиад интеллигентный человек, поэт и сын поэта…
– Писателя, -негромко поправил Котэ, бросая окурок в урну, до которой он не долетел.
– Что?
– Его папа был писатель, не поэт.
– Ну и какая разница? Это одно и тоже! Поэт и писатель они как две стрижки – «на нет» и «полу-бокс». Не так?».
Котэ угрюмо молчал. Вероятно его грызли сомнения, но он не хотел их высказывать потому, что ни в чём не был уверен. Он повернулся и пошёл к входу, на пороге остановился и бросил через плечо:
– Когда я был маленьким – хотел стать врачом, лечить людей.
– Ты это к чему?
– Ни к чему, так просто. Был бы мой папа доктором, я бы тоже стал доктором.
– А кем был твой отец?
– Официантом.
– А почему же ты не стал официантом?
Котэ пожал плечами.
– Ну парикмахер лучше, чем официант, – уверенно сказал первый не дождавшись ответа, – А твой сын уже станет доктором.
– У меня нет сына.
– Ну будет же…
Котэ вошёл в парикмахерскую. В витрине было видно, как он подошёл к пустому креслу и сел в него сам в ожидании следующего клиента.
«Хотя лучше бы ты стал доктором, – пробормотал ему вслед словоохотливый „звиадист“. – Ну какой из тебя парикмахер, кацо?! Ножницы и расчёску правильно держать не можешь. Шёл бы в доктора. Или в таксисты или в автоинспекторы».
Заведение, куда мы направлялись, привлекало нас близостью, относительной чистотой и цифрами в меню – аппетитный горячий шницель, залитый глазуньей, стоил какие-то совсем небольшие деньги. Последний пункт был для нас особенно актуален по причине довольно плачевного состояния бюджета нашей «Иберии».
Но в тот день настроение у нас не лучше бюджета, и от того, не считаясь с его дефицитом, мы спросили по порции «Энисели»*
(*Примечание – Энисели – сорт грузинского брэнди). Потом, как это обычно бывает, ещё… и ещё……
Грустили мы за отсутствием перспектив. Вся штука в том, что «Иберия» находилась на тот момент в состоянии куколки:
В один прекрасный летний денёк всякая, не слопанная воробьями, и уважающая себя за это гусеница, превращается в куколку, в этакий неподвижный кокон, спрятанный где-нибудь под лепестком дикой розы или листом кизила. Так и мы – программу-минимум (обзаведение клиентами-подписчиками и закрепление на информационном рынке) исполнили; то есть гусеницей быть вроде бы перестали и было самое время продолжать развиваться дальше, становиться бабочкой, чтобы расправив крылья с причудливыми узорами и завив цветочным нектаром усы, флиртовать со встречными лимонницами да павлиноглазками; но, и в этом «но» заключалась наша профессиональная трагедия, мы не имели программы максимум.
Конечно, мы могли и дальше оставаться за лепестками. Но нас с Зурабом это не устраивало. Это так скучно и неинтересно – торчать за лепестками, особенно, когда тебе двадцать лет! Хотелось большего – узоров на крылья, нектара, павлинглазок. Всё это находилось где-то совсем рядом. Казалось, Удача уже объявила посадку на свой пароход и сама в капитанской фуражке у трапа проверяет билеты, вот-вот раздастся команда «отдать концы», все торопятся на борт, чтобы под командой самого желанного из всех капитанов обойти рифы и найти заветные острова, а мы блуждаем где то рядом, но никак не можем выйти на дорогу, которая ведёт в эту гавань.
Наши подписчики использовали нас как сигнальную или проверочную инстанцию, то есть проверяли у нас достоверность какого-либо события имевшего место в Грузии, либо получали от нас сигнал, чтобы самим подготовить материал. Единственный человек, кто работал нами по-настоящему – Гулико Уратадзе из грузинской службы радиостанции «Свобода». Она ежедневно включала наши сообщения в выпуск, и каждый вечер гнусавый голос Зураба вещал в радиоэфире местные новости. Ещё была «Экспресс-Хроника», для которой я писал еженедельные обзоры. Все остальные – звонили из своих московских корпунктов лишь затем, чтобы уточнить, проверить, спросить… или попросить встретить и разместить их очередного корреспондента. Мы добросовестно встречали, размещали. поили вином, но такое положение вещей нас не устраивало, а мы не могли его изменить. Требовалась метамарфоза.