
Полная версия
Ибо не ведают, что творят
Но я стал видеть теперь похожее и наяву. Серовато-желтенькие, серовато-зелененькие монстры, словно «капричос» Гойи… Они поселялись в людях. Они превращали их в зомби…
«Ростовская элегия»
Книга «Листья» вышла в конце 1974-го года, когда я вышел из больницы и, окончательно восстановившись благодаря специальным упражнениям и тренировкам, побывал даже в археологической экспедиции на Северном Кавказе, в Чечне. Книга вышла тиражом небольшим по тем временам, но все-таки не самым малым – 50 тысяч. Самому «молодому» произведению, вошедшему в нее – «Путешествию» – исполнилось со дня рождения 7 лет, самому «пожилому» – рассказу «Листья» – 14. «Переполоху» – 8, «Подкидышу» – 11… Но все-таки она вышла. Эпопея ее издания длилась больше трех лет.
Но было бы глубокой ошибкой считать, что в моей «писательской» жизни что-нибудь резко изменилось тогда. Да, я получил гонорар, да, появилось несколько добрых рецензий в прессе, но в литературных журналах и издательствах мои рукописи не принимали по-прежнему. Солженицына выслали и всячески поносили в прессе. В стране стоял холод. Заняться всерьез «Пациентами» я все равно не мог, тем более, что было совершенно ясно: даже малой надежды на публикацию нет.
Конечно, путей, как всегда, несколько. Один, чисто «жертвенный» – отдать себя всего именно этой книге, посчитав возможным положить крест на своей дальнейшей нормальной жизни, оставив уже написанные вещи на произвол судьбы. Этого я не хотел. Второй путь – рассчитывать на публикацию мучительно выстраданного за границей. Этого я не хотел тоже. Я ведь все равно продолжал считать, что главное – это все-таки жизнь. И жизнь – на родине. Где гарантия, что «Пациенты» – моя лучшая вещь, ради которой можно пожертвовать всем? Такая СЛЕПАЯ жертвенность – ошибка. Правильнее, казалось мне, не бросаться на амбразуру. Правильнее – победить. Полностью победить. Не ставя на кон подаренную мне Природой (Богом?…) жизнь.
Вскоре – по настоянию, между прочим, редакторши Валентины Михайловны Кургановой, которая, при всем, при всем, конечно же, сыграла великую историческую роль в судьбе автора этих строк, я подал заявление о приеме в Союз Писателей – хотя Союз этот уже порядком дискредитировал себя «в глазах мировой общественности» (и нашей общественности тоже) тем, что вывел из своих рядов не только Солженицына, но и некоторых других хороших писателей, чьи произведения печатались за границей. Тем не менее, редакторша настойчиво убеждала меня, резонно аргументируя тем, что главное для меня все же не игра в достоинство, о которой ведь даже никто не узнает, а – публикация того, что мною написано. Вступление же в Союз этому несомненно поможет. Не говоря уже о том, что это все же защита – и от милиции, и от ОБХСС. Она же и помогла собрать необходимые рекомендации известных членов Союза. Мне написали свои рекомендации известные писатели, члены Союза – Фазиль Искандер, Владимир Гусев и – тот самый Рецензент, который когда-то был членом редколлегии «Нового мира» и который писал «внутреннюю рецензию» на сборник «Листья».
Еще в августе 73-го, несмотря на легкую боль в спине, я все же попытался совершить Велопутешествие № 5 – по Золотому кольцу России, то есть круговой маршрут по старейшим и красивейшим городам Средней полосы. Но доехал только до Ростова Великого. Потому что именно там произошло романтическое событие, которое я и описал потом – уже после выхода «Листьев» – в небольшой повести, названной так: «Ростовская элегия».
«…Весь первый день был счастливый – тридцатидвухградусный, солнечный, с легкой дорогой, гладким шоссе, оживленном машинами, но не враждебным; с отдыхом на 57-м километре в хлорофилловом душном великолепии, в зелени и лазури. После суеты и хлопот, оборвавшихся как-то сразу, робко канувших в прошлое, после пятидесяти километров неспешной езды с легкой усталостью в отвыкших от движения ногах – блаженное спокойствие, головокружительный запах трав, шелест листьев над головой, жужжание пчел, шмелей, сирфид… Лилово-розовые головки чертополоха и луговых васильков, белые шапки зонтичных, султаны кипрея и конского щавеля. Мелькнула в чаще ветвей и выплыла на простор поляны красотка Аглая, вспыхивая неспешно пятнистыми крыльями; ванесса Ио спланировала откуда-то сверху, хотела сесть на меня, но передумала в последний момент, предпочла синюю, разогретую солнцем сумку, однако, едва прикоснувшись, обожгла, наверное, ножки, – раскрыла на мгновение сияющие, обведенные ободками «очи» на крыльях («павлиньи глаза»), обиженно унеслась. Маленький паук, деловито спустившись с дерева, выслюнил две длиннейшие, тончайшие шелковые нити, отправил их по едва заметному, достаточному, однако, для невесомой его работы ветерку, норовя тем самым сделать меня одной из основ для своей паутины, приспособив для другой велосипедное колесо. Перед самыми глазами на просторном, уютном листе травы спокойно и неподвижно – надолго, как видно, – расположилась зеленая цикадка (глазастый «скутер»), обычно прыгающая бойко, на сей же раз отдыхающая от трудов (а может быть, во власти временной меланхолии…). И, сфокусировавшись на очаровательной мошке, глаза окончательно переключились на чуткое восприятие, и ощутил я тело свое человеческое гигантской, непознанной, наполненной таинственной жизнью горой (с сосудами, капиллярами, горячей кровью), овеваемой снаружи душистым дыханием поляны, блаженствующей, всеми клетками внимающей песне, подхватившей ее. Прошел грибник с полной до самых краев корзиной – «Где же белые?» – «Белые там, внизу…» – солнце переместилось и осветило тенистое доселе мое убежище.
И в дальнейшем течении день был прекрасен: с малиной в лесу, с бодрым движением – подъемами, спусками, – с синим шоссе, церквями и Лаврой, значительно голубеющей на зелени мощными куполами, кривыми улочками Загорска, решительным следованием мимо них и – новым привалом, за двумя сухими поваленными елями, под сенью темных живых, так что получалось как будто бы в укромном жилище. И мысли о том, что не надо ни в какую избу проситься на ночь, а вот прямо так, подстелив полиэтилен и куртку, под ветвями и звездами, в одной мелодии, вместе. А еще: зря выбрал маршрут через города, лучше бы по проселочным, где-то в глуби… Но дальше, дальше, впереди ведь еще и Мещера!»
Так начиналась повесть – этакое «музыкальное» погружение…
«…Плескание в речке, уже в ранних сумерках, заметных лишь потому, что отдельные деревья утратили яркость, слились, хотя небо еще сияло, и солнце разливало теперь уже точно бронзу, но журчание струй неуловимо навевало дремоту, и цепенели травы вокруг и кустарник, тысячелетним опытом зная о приближении ночи.
И как всегда: путешествие – это возвращение к предкам, к себе. Воспоминания издалека.
Сто пятый километр – Тириброво. Почему так трогает сердце деревня? Я выехал из столичного города, миновал большие дома, потом – легендарная Лавра с Успенским и какими-то еще соборами четыреста, пятисотлетней давности, со стенами, на которых запечатлелось столько событий – волнующие дебри для историка, архитектора, ясновидца! – однако же далекие и все-таки чуждые мне. Затем древний город с провинциальным укладом – простор для любителя старины! – и опять же лишь чуть-чуть тронувший сердце, лишь отдаленно напомнивший далекое нечто – пережитое, мое. Но вот пошли скопища изб – такие привычные, с бревенчатым обжитым уютом, блестящими глазами окон, с рябинами, ветлами, мирно склонившимися над шапками крыш, с лужами, курами, грязью, детишками… И тут же отозвалось что-то внутри – оркестр подсознания, хранящий пронизывающую, будоражащую память о прошлом. О чем? О прожитых и ушедших, но таких еще живых, хотя и невозвратимых днях? А может быть, глубокое, на несколько поколений: память общинного, первобытного, среднероссийского?
Сватково, Дворики, Данилково, Тириброво…
…А уже ночью был дождь. Грохот, сверкание молний, коварные капли на сено, на уютное мое лежбище, на полушубок бабы Саши Фураевой, темнобровой старушки хозяйки, пустившей меня переночевать. И шумный, разгульный ливень на дырявую черепицу крыши в каком-нибудь метре от моего лица. И я, как застигнутый врасплох сонный зверь, пытающийся найти укромное место под шум разгулявшихся стихий…
И опять потянулись поля, перелески, леса – щемящие, с детских лет знакомые русские дали. Привольные, бесконечные, такие неисчерпаемые, богатые…
Но дальше, дальше, скорее к Ростову! Скорее к этому городу, неведомому, древнему, встающему сейчас в моей памяти своим сказочным белым Кремлем, желтоватыми Торговыми рядами, оставшимися от давних времен, затейливыми улочками вокруг Кремля – лабиринтом прошлого – и большим озером Неро, что в переводе с угро-финского означает «топь». Приближаясь, мчась к Ростову, бодро нажимая на педали, подозревал ли я, думал ли хоть на миг, что он остановит меня, станет событием, что он – высшая точка моя в этом путешествии, и время на самом деле относительно, а дни в Ростове – мое ВОЗВРАЩЕНИЕ?»
Таково было начало, а дальше я описывал это «возвращение» – в окружении старинных реликвий, среди патриархальных древних домиков, в компании местных «аборигенов» – словно таинственным образом перенесясь в давние, давние времена…
Остановился в местной гостинице, легко и естественно – в активном состоянии свободного путешественника – познакомился сначала с соседом по номеру, молодым парнем, которого звали Алик, а затем и с молодой девушкой, студенткой местного техникума, которой было 18 лет и которую звали Нина. Собственно, ничего особенного знакомство это не сулило тридцатисемилетнему путешественнику на велосипеде – писателю, бывшему редактору телевидения, эрудиту с высшим образованием, биологу-энтомологу, – однако вся атмосфера этих мест, этого быта и – главное – именно мое возвращение так настроили, так расположили, что, выехав на следующий день на своем «двухколесном коне» и проехав уже 22 километра на пути к очередному древнему городу, Ярославлю, я остановился: словно что-то тянуло меня назад, не пускало дальше.
И я – вернулся!
Дело в том, что здесь, в древнем городе, я ощутил некое СМЕШЕНИЕ. Не только я, путешественник из Москвы, но и другие «залетные приезжие» как-то странно оттеняли местную жизнь и остро ощущалась болезненность, противоестественность происходящего в нашей стране – отрыв от корней. И не только…
«…Танцплощадка летом в маленьком городке, да еще в парке, да еще если она вообще на весь город одна – центр отдыха молодежи, некий маяк и одновременно показатель здешнего уровня культурной жизни. Молодежи, во всяком случае. Конечно, она не самое большое завоевание цивилизации, и некоторые парни и девушки недолюбливают это не всегда организованное, не всегда культурное сборище. Но деваться некуда, общение с себе подобными необходимо, и в летний теплый вечер весьма нелепо сидеть в четырех стенах или одиноко бродить по скудновато освещенным улочкам. А последнее еще и не всегда безопасно.
Что касается Ростова, то танцплощадка, на которую я попал, – несомненно центр. Это я понял сразу, как только оказался на ее прочном деревянном полу, за крепкой деревянной решеткой. Это было видно по тем сосредоточенным, тем заинтересованным, тем углубленным в происходящее лицам, которые были вокруг. Не часто увидишь людей, с таким восторгом и серьезностью отдающимся тому, что они делают.
Да, они отдавались всего-навсего танцам, но так… Когда я вошел, оркестр играл какой-то быстрый танец, и боже ж мой, чего они только ни выделывали! Первая мысль была, что это какое-то смешное, хотя и очень пылкое представление, что они нарочно так – для смеха, но приглядевшись внимательнее, я понял: ничего подобного. Лица, особенно у девушек, были вполне серьезные и сосредоточенные… Они подпрыгивали, покачивались, вертелись, притопывали, изгибались, передразнивали друг друга, тряслись. Получалось у некоторых просто уморительно – не всякий актер смог бы сохранить столь вдумчивое выражение лица во время забавных телодвижений, – и смех просто душил. Но лишь в первый момент. Потому что через некоторое время становилось ясно: все это очень серьезно и смех неуместен.
И что еще очень быстро бросалось в глаза: русский, национальный, наш, родной, неподдельный, ну прямо-таки лубочный колорит. Подумалось даже: какое это живое, выразительное дополнение к архитектурному ансамблю города и Кремля! Колорит выражался, конечно, не в самой пляске – не совсем русской все же. А во внешности пляшущих. Русые головы, косы, серые и голубые глаза… Я и раньше заметил, что на улицах довольно часто встречаются типично русские пареньки и девицы. Но на улицах они как-то терялись среди приезжих и, в частности, иностранцев, которых здесь немало. На танцплощадке же были только они. Стриженные скобкой или вообще нестриженые, с длинными волосами парни, девушки с косами… Я посмотрел на оркестр и чуть не ахнул. Ребята лет по двадцати, три пронзительно русских – ну прямо из сказок: два светленьких, с прямыми и длинными волосами (Алеша? Емеля?), один темно-русый (Илья?), а четвертый – четвертый с испанскими бачками и острой бородкой, ударник, кажется, руководитель, с этаким хищным выражением на улыбчивом красивом лице, тоже персонаж, этакий «злой гений», какой-нибудь иностранец – дон Мигель или дон Педро. Светловолосый Алеша старательно пел робким голосом, Емеля и Илья подпевали, пели они русскую песню, знакомую, но что удивительно и что как-то неприятно поразило меня: пели они ее на английском языке. Получалось очень красиво, но вот почему же это все-таки русскую – и на английском? Тут я заметил, что, несмотря на бойкий ритм, выражение лица Алеши было грустным. А вот дон Мигель бил в барабан с садистской какой-то улыбкой, и казалось, что ребята и девушки сосредоточенно двигались в такт, подчиняясь не Алеше, так старательно поющему, а ему, хищному дону. Была во всем этом необъяснимая какая-то печаль, даже тоска, я так и не успел понять какая, потому что танец внезапно кончился…»
И дальше шло столь же музыкальное, столь же печальное («Элегия – музыкальное произведение печального, мечтательного характера») повествование о том, что хотя физически вернуться и можно, однако разница времен остается, как и разница образования, развития, уровня восприятия и так далее, далее… Общежитие девочек, студенток техникума, в старинной монашеской келье, тесное, неухоженное; восемнадцатилетняя Нина, которая, живя здесь, даже не побывала ни в Кремле, ни в местном музее, куда я в конце концов сводил ее и где она теперь с неожиданным интересом рассматривала старинные иконы, кресты, кинжалы… Конечно, я испытывал к ней и чисто мужские чувства, но они постепенно таяли под нахлынувшим потоком элементарного сочувствия, жалости… Разумеется, между нами так и не было ничего, даже мимолетного поцелуя. Так что, увы, никакой романтики у нас так и не состоялось…
«…Печально мне было, горько. Трудно даже выразить, как. Нина, Аленушка, Юля… Красота Кремля, озера, Серегина удаль… Все это сплавилось в странную смесь, и невозможно было во всем разобраться. Ведь столько вокруг красоты, как будто бы, а вот… Мучительный ком переживаний словно бы застрял в моем сознании и требовал понимания, какого-то действия, но я, ей-богу же, не знал, какого именно. Первоначальное блаженно-созерцательное состояние путешественника сменилось совсем другим, мучительно размышляющим, но ведь этого мне и так хватает в обычной жизни. И приходили уже мысли, что зря я, наверное, вернулся. Хотел праздника, а вышло…»
Понятно, думаю, что повесть моя – о России, о странной ее судьбе и – конечно же! – о том, что послереволюционная власть ее («советская»), увы, не слишком заботится о главном – о настоящей, человеческой жизни людей, о КУЛЬТУРЕ. А если отчасти и заботится, то – лишь о материальном, что, с моей точки зрения, безнадежно и что многократно уже доказала история. Есть в моей повести и персонаж, который власть эту (и мировоззрение) отчасти олицетворяет – Николай Алексеевич, некий крупный хозяйственный функционер.
«…– Вот мы новую турбину недавно сдали в Сибири – я вам не говорил еще, нет? Новую! Триста тысяч киловатт! Каково, а? Будет свет! Будет свет! – повторил он с бодростью и посмотрел на меня с воодушевлением.
– Это прекрасно, конечно, – сказал я. – Электрический свет – прекрасно. Свет, тепло. Но ведь электрический свет одно, а вот…
– Не все сразу! – прервал он меня, мгновенно поняв и с каким-то испугом не давая мне договорить. – Не все сразу, – повторил он, и лицо его стало почти суровым, а глаза за стеклами очков как бы спрятались.
– Сначала турбины, – продолжал Николай Алексеевич сурово и назидательно, – сначала объекты, так сказать, материальные, а потом уж и…
– Когда же потом? – прервал в свою очередь я.
– После турбин, – ответил он быстро, и лицо его как-то странно сморщилось – я даже не мог понять, улыбка это или гримаса досады.
– После турбин? – переспросил я. – А не отвыкнем ли мы?…»
Итак, думаю ясно, что представляет собою моя повесть и о чем она. И вот ее концовка:
«…Забуду ли? Не в этом ли суть? Не открылось ли мне именно здесь бесценное – что, как и добро, первоначально – знание?
И не в этом ли был смысл дошедшей «из центра» волны? Все мы – веточки от одного ствола, одного океана рыбы, одной крови мы… Уважение, уважение – вот что такое культура. Уважение!
Нет чужих уголков в родной стране, нет соотечественников, которые были бы тебе посторонними, нет людей на земле, которых ты имеешь право считать безразличными! Где бы ты ни был, чем бы ни занимался в жизни – столкнешься. И отзовется, все равно отзовется болью чужая боль. Красота – отражение всемирной гармонии, и если ты не видишь, не слышишь ее, значит, ты потерялся, выпал. И весь мир обойдя, не найдешь пристанища в нем, если не увидел красоты рядом. Веточки одного ствола, одного океана рыбы, одной крови мы…
Что я могу сделать для Нины? Может быть, хоть это вот – рассказать? И – помнить, конечно, помнить… Да не померкнет никогда, ни в какие смутные времена, красота твоя, моя великая, моя добрая, моя любимая Родина!»
Но почему же я так подробно рассказываю о ней сейчас? А вот почему…
Рецензент
В том же издательстве, где была опубликована книга «Листья», была еще одна редакция – «публицистическая», – и мне предложили сочинить что-либо «воспитательное», чтобы издать небольшую книжку в серии «Человек среди людей». Сочинять специально я терпеть не могу – вдохновение ведь не рабочая лошадь, да к тому же у меня была уже готова «Ростовская элегия». И я предложил ее: она, как я считал, отлично подходила и по теме, и по объему. К тому же – от первого лица, что и нужно. Я даже согласился изменить название по просьбе редакторши (уже другой). И мы остановились на таком: «Мы одной крови…».
Со мной даже заключили договор, правда, без предоплаты (потому что повесть моя считалась «острой»), и оставалось только получить две «внутренние» рецензии, разумеется, положительные.
Чтобы получить одну, редакторша организовала «обсуждение» повести в Центральном Доме литераторов под председательством известного и порядочного писателя Георгия Семенова. Обсуждение состоялось, я в очередной раз с удивлением убедился, что опять никто почти ничего не понял в моей повести (разве что «публицистический накал»…), но общее мнение было положительным. Это приравнивалось, правда, лишь к одной «внутренней» рецензии. Чтобы получить вторую, повесть дали тому самому Рецензенту, бывшему «новомировцу».
Рецензент довольно долго тянул – по причине, как говорил редакторше, «жутких домашних хлопот», – время сдачи книги в производство поджимало, но, тем не менее, заверил, что «вот-вот», что он «посмотрел» повесть, и «все будет в порядке». Я уже внутренне торжествовал: пусть маленькая, но – вторая книжка! Неужели наконец будет опубликовано мною написанное не через много лет, а всего лишь через полтора года (как и «Подкидыш»)…
И вот тут произошло то, что и теперь, по прошествии стольких лет, я не могу вспомнить без чувства не столько недоумения, сколько омерзения.
Мне позвонила помощница редактора, знакомая милая девушка, с которой у меня, кстати, уже возник роман:
– Приезжай скорее в редакцию. Рецензент принес рецензию. Она отрицательная. Резко. Мы не знаем, что делать…
– Не может быть, он же…
– Может. Приезжай. Нам вообще-то запрещено давать «внутренние» рецензии авторам, но я тебе покажу.
Я приехал. В редакции царила растерянность. Помимо всего прочего, у них ведь горел план – рукопись моей книжки надо было сдать уже чуть ли не месяц назад, они были уверены, что рецензия будет положительной – ведь Рецензент их обнадежил, – а потому не обеспечили замену… И отдавать мою рукопись на рецензию кому-то другому было во-первых, поздно, а во-вторых, рискованно: Рецензент считался в этой редакции самым авторитетным, его ведь как бы поддерживал авторитет великого Твардовского – он же работал когда-то с ним… Рецензия была довольно большая, и мне дали ее на дом.
«Я люблю прозу Ю.Аракчеева, мне нравится та серьезность, с которой неизменно относится к своему делу молодой писатель, и та писательская и человеческая отвага, с какой берется он за решение самых сложных «человековедческих» проблем в своих повестях и рассказах. Вещи его всегда неожиданны, всегда неординарны по взгляду на жизнь, всегда отличаются редкостной, почти исповедальной честностью и прямотой в изображении самых непростых и сокровенных движений человеческой души, открываемых автором – это всегда чувствуется – не только через наблюдение над другими, но и через углубленный и бескомпромиссный самоанализ…»
Так начиналась рецензия, и теперь я не могу читать без содрогания эти строки потому особенно, что они не просто комплиментарны, а точно выражают суть моего отношения к литературному труду. И потому заранее настраивают читателя рецензии на то, что дальнейшее будет не только вполне объективным и компетентным, но и, конечно, доброжелательным по отношению к автору рецензируемой повести. Но что же дальше?
«Все эти качества присутствуют и в новой повести Ю.Аракчеева «Мы одной крови…», – повести уже открыто исповедальной, автобиографической, написанной от собственного лица и в большой степени посвященной именно самонаблюдению и самоанализу. И все же, как ни грустно мне это констатировать, я должен сказать, что новая повесть Ю.Аракчеева не показалась мне удачной. И особенно трудно мне ее представить в той серии «Человек среди людей», для которой она предложена».
И далее постепенно, как бы крадучись, Рецензент в сущности не оставляет камня на камне от повести, приняв ее вовсе не за какую-то «элегию» о Родине, России, людях ее, о безжалостности и бездуховности «советской» власти и о всем том, что, как я думал, явно же видно сразу… А – за пошленькую исповедь, недостойную «серьезного писателя», который постыдно пытается искать «укромные уголки» в здании Ростовского Кремля, чтобы уединиться с Ниной – «как понимал он, что Нина малоразвита, примитивна, вообще ему «не пара», но желание остаться с ней где-нибудь «в укромном уголке» было сильнее, и как, оказавшись в очередной раз в «укромном уголке» или наедине, чувствовал он слишком мало общности с этой девицей и вожделенная «свежесть желаний» покидала его, и как в конце концов ретировался из Ростова, даже, кажется, не простившись с Ниной»…
Совершенно неожиданная чудовищность того, что я читал, потрясала меня – совершая свои удушающие круги хорошим, напевным языком, Рецензент словно испытывал наслаждение от собственного сочинительства, явно грассировал, причем в полнейшей убежденности своей правоты. Ему определенно не приходило в голову, что он может ошибаться – ведь автор-то «молодой», а он, Рецензент, его «любит» и вообще он, Рецензент, ведь такой умный, такой честный, опытный, так хочет автору этой «неудавшейся повести» добра… Но чего стоит хотя бы одно это слово «кажется» (…не простившись с Ниной)! Во-первых, конечно «простившись», но он, что, не мог глянуть в текст, если ему кажется?… Но – так ведь его собственный текст как-то красивей… Заканчивая свою рецензию (5 страниц убористого машинописного текста), не оставив камня на камне, уличив героя и автора повести в аморальности, «инфантильности», позорном легкомыслии, он, явно кокетничая, пишет: «…впечатления мои могут оказаться, конечно же, очень субъективными и, может быть, совсем неверными. Но мне хотелось высказать все, чем задела меня эта повесть с полной искренностью и прямотой прежде всего самому автору, писательская судьба которого мне глубоко небезразлична. Если хоть чем-то я ему этим помогу, я буду вполне удовлетворен, а что касается практической стороны дела, то это, по-видимому, будет следовать именно из того, как отнесется автор к высказанному и насколько согласится с этим редакция».