Полная версия
Точка слома
«Закапывайте это отребье» – сказал оставшимся в живых пленникам офицер. По его лицу было видно, что он испытывал жуткое наслаждение от этого, он наслаждался страхом покойных и их убийством, он наслаждался кучей крови, которая заливала все вокруг.
Кто-то из молодых пленников упал на колени и его начало рвать. Немцы смеялись над ним, ржали, как могли, а офицер с некоторым уже новым наслаждением смотрел на согнувшегося солдата, извергавшего свою мерзкую пищу.
Все медленно, немного боясь, подошли ко рву. Вниз капала кровь, трупы беспорядочно лежали друг на друге. Четверо пленников скинули в ров прошитых очередью беглецов, а остальные разобрали лопаты и начали закапывать эту гору трупов. Кто-то блевал в сторонке, не выдерживая таких луж крови и мозгов, кого-то выворачивало прям в яму, кого-то на своих товарищей (таких, обычно били потом). В итоге расстрелянные были закопаны. Офицер затушил очередную сигарету, вставил заряженный магазин в пистолет, кивнул головой, и конвоиры повели пленных в барак.
Все шли мрачно, кто-то заплетался, после пережитого ужаса. Лицо Летова стало стеклянным, а Леха отхаркивал какую-то жидкость изо рта. Охранники весело улыбались, ведя стволы автоматов вдоль колонны, а офицер стоял позади и, ликуя, смотрел на холм, под которым лежали трупы.
…Летов лежал на холодной земле. Гнилые листья оплетали его волосы, словно венок оплетал волосы прекрасной девушки. Вот только венок этот сгнил, как и сам Летов.
Когда он начал жить «Бесконечно растворяясь»? Когда он начал чувствовать опустошенность, вечную пустоту? Наверное, с этого самого дня – с пятого октября 1942 года, когда он увидел кучи трупов, которых он и закапывал? Или тогда, в апреле 45-го, когда расстрелял гражданских и окончательно сломал свою жизнь? Он сам не знал ответа на этот странный вопрос, пусть, возможно, и самый важный в его жизни. Просто Летов чувствовал, что у него было как бы три судьбы: настоящего человека до войны, какого-то зверя во время войны и гнилого урода после войны. Он чувствовал постоянный когнитивный диссонанс из-за того, что в нем жило трое разных людей, роли которых отыграл он сам, в одиночку, словно единственный выживший актер какого-то провинциального театра.
Летов открыл глаза и пред ним предстала картина побега.
…Жизнь пленников шла своим чередом. В бараке смердило, холод окутывал все вокруг, ото всюду слышался какой-то мат, но, главное, каждый ощущал свою беспомощность – сбежать от сюда было трудно. И, казалось, все они остались тут навсегда.
Вдруг обыденные шумы прервал гул. Летов бросился к окну и увидел чудо: трое «Илов» летели на фоне серого неба. Немцы забили тревогу: на улицу стали выбрасываться фрицы в серой форме и что-то кричать. Затем выбежали охранники, наконец, офицер, который заряжал свой жуткий пистолет на бегу. Вот и пошла первая полоса огня: немцы стали рассыпаться, но огромные пули штурмовика доставали их, и на землю падали продырявленные и орущие тела. Тут, из-за штурмовиков показались «Пе-2», которые начали с воем бросать бомбы. Крик радости пленных заглушался взрывами первых авиабомб, очереди крупнокалиберного пулемета сливались с грохотом взрывов и воем разорванных на части немцев.
В это же время разорвалась уже третья бомба: взрывной волной выбило стекла, а сквозь дым стали виднеться немецкие трупы.
Летов с Лехой внимательно наблюдали за этой картиной. Вдруг, вой усилился и в барак ворвался хаос: наши таки выломали дверь, высыпав наружу, прямо под град пуль и бомб. Летов с Лехой бежали вместе. Вот и первый охранник, вставший на пути Летова: какой-то молодой парень с винтовкой. Летов набросился на него и, не думая ни о чем, просто разбил ему нос своим лбом, а потом, повалив на землю, сломал горло прикладом. Леха тоже обзавелся оружием, и они вдвоем рванули к воротам лагеря, которые уже штурмовали пленники.
С деревянной вышки начал строчить пулемет, засыпая трупами изуродованную взрывами землю. Но вскоре, после очередного грохота бомбы, вышку снесло, и разгоряченный пулемет с его убитым хозяином завалило пылающими досками.
Озверевший офицер, в облике которого не осталось ничего человеческого, весь черный от копоти палил по бегущим из автомата. Летов выстрелил в его сторону, но промахнулся: казалось какая-то жуткая оболочка вокруг этого палача отбила пулю.
Ворота лагеря рухнули, сотни ног растоптали трупы охранников, которые обороняли последний рубеж перед свободой, и вот уже толпа людей высыпала наружу, несясь к густому лесу. Немцы бежали за всеми, но их было мало: почти всех поубивало в ходе бомбежки или бойни.
Офицер стрелял до последнего, пока какой-то солдат не ранил его в район живота. Это жуткое зверье в немецкой форме, изрыгнув из себя кровь, упало сначала на колени, а потом на живот – примерно также падали и его жертвы.
Летов с Лехой бежали по лесу, давя ногами опавшие листья, а руками раздвигая сухие ветки. Они неслись вперед, не думая ни о чем, перед ними все сливалось в единый, коричнево-желтый фон. Так они бежали минут двадцать, после чего упали на землю, принявшись громко и тяжело дышать.
«Твою ж мать, Серега, мы сбежали!» – выдавил задыхающийся Леха.
-Поскорей бы к своим – тихо пробормотал Летов.
В итоге двое бывших пленников, в испачканных грязью, кровью и блевотой шинелях, в местами уже порванных сапогах, и с опущенными отворотами пилоток, пошли по холодному осеннему лесу в сторону советских позиций, как им тогда казалось. Шли довольно быстро, но часто проваливались в укутанную осенними листьями грязь, что тормозило продвижение. Пару раз в лесу попались какие-то искалеченные трупы: видимо, это были солдаты из заблудившегося пару недель назад взвода, солдаты которого разбежались и были убиты.
Уже ближе к вечеру, когда тишину нарушал лишь скрип высоченных деревьев, оба солдата почувствовали что-то неладное.
Леха тащил за собой винтовку с полупустой обоймой, а Летов обзавелся оружием получше: он нес автомат и еще пистолет в придачу. Заплетающиеся и отяжелевшие ноги сгребали листья в невысокие сопки, ломали проволоку сухих веток и сталь гнилых палок, но, в один момент, их продвижение остановил какой-то неожиданный шорох.
В дерево влетела пуля, и разлетевшаяся кора ударила Летова по его обветренным щекам.
«Фоер, фоер!» – донесся из леса крик, после чего последовал еще один выстрел. Летов с Лехой спрятались за деревьями и вскоре оба увидели своих противников: это были немцы из патруля, прочесывавшего лес.
Летов пустил в их сторону очередь, а потом от фрицев последовала ответная: Летова буквально осыпало кусочками коры. С дерева упала парочка сухих веток, а вороны в ужасе начали разлетаться, разнося своим собратьям весть об опасности.
«Вот же бл…о» – выматерился Летов, ощущая сильнейший страх смерти – сейчас было бы очень обидно погибнуть, да и в те времена жить еще ох как хотелось.
Началась перестрелка: немцы переместились ближе к бывшим пленникам и фактически синхронно обстреливали два толстых дерева, за которыми и прятался Летов с Лехой. Вдруг Леха убил первого немца: тот рванул вперед и сразу схватил винтовочную пулю в грудь. По дереву Лехи полились реки свинца, а Летов лишь воспользовался этим: по немецким деревьям полились ответные реки.
Мысли Летова о страхе смерти пропали: теперь он жил лишь азартом боя, жутким азартом и желанием смерти врага.
Гильзы вылетали из автомата Летова пока на сырую листву не упала последняя пистолетная гильза. Все – автомат был пуст. Летов бросил его в сторону и взвел курок «Парабеллума» – теперь в бой вступал он.
Немцы открыли шквальный огонь. Буквально за долю секунды до этого свинцового ливня Леха высунул голову из-за дерева, чтобы выпустить в сторону немцев пулю, как в друг его почерневшую от грязи шею прошил свинцовый град. Он закрехтел и с ужасом глядя на небо упал на лиственный ковер, испуская огромные струи крови. Из пробитой артерии жутким красным фонтаном брызнула кровь: казалось, высота ее струи составляла с пол метра. Кровь заливала все вокруг: даже бедное лицо Лехи стало красным.
«Леха!» -жутко крикнул Летов, увидя эту сцену.
Краем глаза он заметил, что немец вылез из-за дерева и сразу же выстрелил ему в лицо, разворотив нос и бросив труп на землю.
Остался второй. Летов увидел, что он перезаряжал автомат и, собрав силы в кулак, испытывая жуткое чувство такой же, как и у Летова, боли и ненависти, бросился в сторону дерева. Как раз в тот момент, когда немецкий унтер в серой шинели взвел курок автомата, Летов выстрелил ему в плечо, повалив на землю, после чего с адским криком бросился к нему и начал бить рукояткой по лицу.
«Выродок, ублюдок, падаль!» – орал Летов, усиливая свои удары.
Когда лицо немца было окончательно превращено в кашу, Летов бросился к Лехе. Тот еще жил, но он в прямом смысле захлебывался своей же кровью: ее было неимоверно много. Красная лужа залила гнилую листву, а все лицо было настолько красным от крови, что можно было и не узнать под этой кровавой маской Леху. Он кряхтел, пытался открыть глаза, но сразу же закрывал обратно: кровь заливала глазницы.
«Хочу ж… жить» – сквозь апогей предсмертной агонии выдавил Леха и, резко повернув голову, вдавил лицо в сырую землю.
Летов выл как волк. Его вой раздавался на весь лес, но всем было плевать: лишь тяжелые листья, словно комья земли, падали на залитого кровью товарища.
…Кирвес же, сильно вымотавшийся за этот день и особенно от попыток успокоить жену убитого, чего он уже давно не делал, плелся к своему дому. Располагался он на углу Первой Искитимской улицы и какого-то безымянного проселка в частном секторе, стоя своеобразной буквой «Г» – небольшая загогулина шла по Первой Искитимской, а основная часть дома шла уже по проселку. Вокруг был только частный сектор, который от дома отделяла улица, палисадник и заборчик. Сложен он был из бревен, аккуратно прикрепленных к бетонной основе, угловая крыша была покрыта шифером, из которого вырывались наружу множественные кирпичные трубы, а небольшие окна двух этажей были умело прорублены в бревнах. Вдоль проселка шел черный тротуар из шлака, ниже по Первой Искитимской стояли еще два обычных прямоугольных дома, которые были копиями дома Кирвеса, только без «загогулины» – такие же бревна, такой же шифер, такие же коричневые оконные рамы. Вход во двор дома был огорожен небольшим забором с вечно открытой калиткой, похожий забор отделял дом Кирвеса от следующего за ним дома-копии. Сам дом был устроен весьма необычно и имел три секции: в «загогулине», деревянная дверь в подъезд которой была за углом, были отдельные квартиры, в которых жили средние чины железнодорожной службы. Потом шла основная часть, вход в которую был посередине, где были коммунальные комнаты (Кирвес и жил в одной из них). Но она была отделена от последней, третьей части, стеной и ровной черточкой кирпичной трубы котельной, с местами обсыпавшейся штукатуркой, где опять же шли отдельные квартиры. Под основной частью дома еще были подвальные комнаты, где жили две семьи работников кочегарки и одинокий беззубый дворник, видимо, переболевший цингой – летом он любил лежать во дворе на траве и читать всякие книжки.
Вообще, Кирвесу повезло, что в его доме была кочегарка, которая отапливала еще и соседние два дома: многие жильцы частных домиков закупали себе назиму или дрова, или уголь. Бараки, конечно, чаще всего отапливались кочегарками заводов, но и барачные жители иногда были обречены на постоянную покупку источников тепла. Впрочем, недавно Юлов, который ездил в Тасино по службе, рассказал, что там сошел с рельс вагон с углем. Кирвес сам помнил: в Тасино домики шли практически у самой железной дороги, и Юлов, само собой, решил спросить у одного из жильцов этого «преджелезнодорожного мира»: «А не боитесь ли вы тут жить? Я слышал здесь недавно сошел вагон с углем, вас накрыть могло!». На это старик, уже долгие годы живущий в своем покосившемся домике, мрачно улыбнулся, растянув свои седые усы, и ответил Юлову весело: «А чего бояться! Зато угля сколько, на всю жизнь хватит!». И Юлов, смеясь, рассказывал, что там действительно лежала целая куча угля, которой старик и его соседи спокойно пользовались. Впрочем, тот участок у станции Тасино всегда славился своими происшествиями: по слухам, там еще до войны сошел вагон с пушкой на железнодорожной платформе, которую везли то ли
на озеро Хасан, то ли на Халхин-Гол.Войдя во двор, оглядев навечно вмерзшую в землю калитку, Кирвес поздоровался с курящим у первого подъезда машинистом, прошел по замерзей грязевой дорожке до своего подъезда, и очутился во мраке внутренности коммунальной части дома. Небольшая коляска, стоящая под деревяной лестницей, приветствовала его, рядом с коляской стоял еще большой деревянный ящик на замке – это жильцы двух комнат на первом этаже хранили в нем мясо и молоко, используя как своеобразный холодильник (хотя слова такого они, конечно же, не знали).
Напротив входа висели такие же как и у Летова карточки, освещенные тусклым светом подъездной лампы и более ярким светом уходящего вправо коридора первого этажа. Осмотрев карточки, Кирвес обнаружил, что висеть неповернутой осталась лишь его с надписью «Кир.», поэтому, мрачно вздохнув и поставив саквояж на ступеньки, Кирвес сделал пару шагов к легкой подъездной двери и закрыл ее на тяжелый крюк.
Поднимаясь вверх по скрипучим ступенькам, которые буквально продавливались под его ногами, Кирвес постоянно возращался к жене Дроздова, которая так искренне и с такой болью плакала в руках судмедэксперта, надеясь получить от него хоть какую-то помощь – а как незнакомец может помочь человеку, который, возможно, потерял самое дорогое в жизни?! Но Кирвеса успокаивала мысль, что он сделал все, что мог и даже больше – он сумел прекратить хотя бы этот нескончаемый поток слез и всхлипываний.
Короткий коридор второго этажа, который с одной стороны упирался в стену, отгораживающую коммунальную секцию от третьей секции с отдельными квартирами, а с другой упирался в какое-то бутафорское заграждение, которое устроил водитель, живущий в той части коридора, которая упиралась в стенку уже «загогулины» с отдельными квартирами, был тускло освещен светом лампы. Перегорожен он был тремя столами, за которыми ели жильцы трех комнат, и Кирвес в их числе – в комнате просто не было места для стола. На столах стояли электроплитки, отключенные от пробитых рядом розеток, какие-то кастрюли и горшки. Самым маленьким столиком был стол Кирвеса – там стояла лишь электроплитка и небольшая кастрюлька, а посуда лежала в комнате. С другой стороны коридор поворачивал влево, ведя к еще трем комнатам и к общей кухне, где ели жильцы уже тех, оставшихся, комнат.
Открылась легкая коричневая дверь лежбища Кирвеса, которая сливалась с коричневым полом коридора, который сливался с коричневым полом комнаты, который сливался с коричневым подоконником и коричневой оконной рамой. Из окна открывался вид на темный двор, окутанный сумраком и осенним холодом. Дворик был небольшой, разрезанный покосившимся деревянным забором, шедшим практически вплотную к соседнему домику. Напротив окна Кирвеса лежала огромная куча шлака, которая практически наваливалась на стоящий рядом с ней общественный сортир, сложенный из досок – в него ходили жильцы подвальных комнат, двое из которых, работающие в кочегарке, и были создателями этой «шлаковой горы». А в паре метров от туалета, прижатая к заборчику, стояла квадратная коробка деревянной помойки, с побеленной известкой крышкой – туда жильцы сносили свои отходы, коих было очень мало.
Кирвес присел на свою койку. Свет он не включал – сумрак, привычный ему еще со времен Эстонии, был приятнее тусклого света лампочки. Жаль, конечно, что сквозь сумрак были не видны лица жены и дочери, застывшие на черно-белой фотокарточке в чистой рамке – ну, ничего, утром всегда есть пара минут, чтоб поздороваться и полюбоваться ими. А вот очертания большой картины, на которой было нарисовано эстонское побережье Финского залива, были видны даже и в сумраке – казалось, что на монотонной глади стены бушевал прямоугольник неспокойного черного моря, в которое так хотелось нырнуть, как в молодые годы, когда он вместе с женой купался на таллинских пляжах.
Нахлынула нестерпимая грусть. День его вымотал, слезы жены убитого словно прожгли его душу и вот, как и всегда в те дни, когда Кирвес успокаивал родственников жертв, полились слезы. Да-да, судмедэксперт, постоянно работающий с трупами, мог плакать и плакать от слез живых и несчастных людей – в душе Кирвеса всегда жило сильнейшее чувство сопереживания, которое только усилилось после смерти жены. Кирвес сопереживал и поэтому, зачастую, мог успокоить тех, кто только узнал о том, что потерял, возможно, самого близкого человека. Это чувство в нем с рождения – еще в детстве он успокаивал своих друзей, которые плакали от того, что папа погиб на войне или от того, что умерла мама. Кирвесу было лет десять, а он уже мог успокаивать тех, кто потерял самое важное в жизни; обнимал этих несчастных друзей, гладил по голове, говорил что-то своим тихим и приятным голосом. С самого детства Кирвес мог сопереживать и это прекрасное чувство он пронес с собой через всю жизнь; через те сотни осмотренных трупов, через все потрясения; даже через смерть жены, которая убедила его – помогать тем, кто потерял все – просто необходимо. И поэтому Кирвес был таким… необычным: работа, требующая железных нервов и, пожалуй, безчувственности в меру, а тут такое сильное чувство сопереживания.
Вот поэтому в любой день, когда Кирвесу выпадало успокаивать родственников убитых (а таких дней было много), когда он погружался в сумрак или вечерние закатные лучи в своей комнатушке, то он плакал; плакал сильно, так, что слезы обжигали своим холодом изрытое морщинами лицо.
Сейчас он сидел согнувшись, бросив голову на грязные руки, и рыдал минут пять. Потом обтер лицо, сходил в уборную, которая разместилась у поворота на кухню, умылся, а потом побрел к своему столу, дабы поужинать хоть чем-то.
…Серость покрывала город. С утра немного моросило, «дворники» «Победы» со скрипом терлись о лобовое стекло. Редко встречающиеся избушки возвышались, словно надгробные плиты над гнилой землей, серое небо смешивалось с тусклыми лучами последнего, еще чуток греющего перед ледяной зимой, солнца.
Около старой избы на краю города уже стояла «Труповозка» и несколько постовых в плащ-палатках. Кирвес достал из под ног свой старенький саквояж, Юлов «Фотокор», Скрябин полевую сумку и химический карандаш. Машина затормозила на размытой дороге, давя под собой последнюю пред заморозками грязь, а наши герои вышли на холод, сырость и морось. Горенштейн даже поднял воротник шинели – так сильно его пробирало. Кирвес был привыкшим к такой погоде, Юлов тоже, а Скрябин всегда поддевал кучу тряпья под свой широкий китель.
Постовые отдали честь и трясущимися от холода руками отворили старую дверь. Видно было, что жилище довольно заброшенное: на ступенях, помимо свежей грязи с подошв постовых, почти не было никаких следов. Дверь открылась со скрипом и из дома пахнуло махоркой, водкой и кровью. Кирвес повернул фарфоровый выключатель и все увидели лежащего около кровати зарубленного мужчину. Лежал он животе, в огромной луже крови, кисти на оттопыренной руке не было.
Кирвес опять буркнул что-то на эстонском, а потом каждый начал делать свою работу: Кирвес осматривать труп и измерять лужу крови, глубину ударов, Горенштейн обыскивать жилище, Юлов готовить аппарат к съемке, а Скрябин вести протокол.
Дом опять же был очень скромным. Сгнивший пол скрипел под сапогами Горенштейна, а лампочка тускло освещала все вокруг. Шифоньер, стол, парочка стульев, полки с книгами и пожелтевшее окно. Особенно интересным было то, что на столе стоял старенький патефон, с блестящей «улиткой», около которого ютилась целая стопка пластинок. Самой крайней была пластинка с песнями Виноградова в новом конвертике.
Однако везде все было в пыли. Абсолютно все – даже некоторые вилки на столе. Горенштейн сразу вспомнил свою холостяцкую жизнь и понял, что мужчина этот жил одинокой жизнью.
На полке с книгами он нашел несколько писем от Марфены Олеговой из Акмолинска. На старенькой бумаге острым пером были с трудом прописаны буквы – явно писал человек плохо видящий и не очень умевший писать – налезавшие друг на друга корявые строчки усугублялись еще постоянными орфографическими ошибками и часто встречающимися большими буквами вместо прописных. Горенштейн пробежал первое письмо и понял, что писала это мама, а зовут убитого, вероятно, Леней. Особенно тронула Горенштейна фраза из пожелтевшего письма: «НАлоГ НА бездитнАсть плотить ни устАл?».
Кирвес закончил осмотр трупа и, убрав с лица легкую гримассу омерзительности, пробормотал: «Убили часа три назад, то есть около четырех утра, судя по всему, его разбудили. Пил он много, это по запаху и лицу видно. На лице шрам, очень похоже на шрам от осколка, вероятно, фронтовик. Лет ему около сорока, вел даже очень нездоровый образ жизни. Причем на ладони татуировки, ЗЭКовские, он и сидел выходит. Убили его тупым предметом, около тридцати ударов по затылку и шее. Кисть отрубили с особым азартом: в полу огромная яма от удара топором – убийца сильно рубил, как дрова. Опять же, судя по обилию капель крови около самого места обруба и их дальнейшего исчезновения, кисть подняли на человеческий рост – об этом характер капель говорит, а потом положили ее куда-то. Судя по силе ударов и характеру ранений орудовал тот же человек, что и позавчера. Ну, и да, под головой все то же четверостишье».
«Из Маяковского?» – спросил Скрябин.
-Да, оттуда.
Горенштейн все внимательно выслушал, принявшись вновь пытаться выстроить хоть какую-то логическую цепочку. Он оглядел комнату и увидел стоящую на полке с книгами шкатулку. Была она старой, но очень простой: из обычного дерева, без каких-либо узоров или украшений. На ней уже был целый слой пыли, смешивайся с толстенным слоем пыли на самой полке, причем оба этих слоя были вообще не тронуты: видимо, и жилец туда давно заглядывал, и уж тем более убийца. В самой шкатулке было не густо: паспорт, трудовая книжка, несколько десятков рублей на дне и потертое обручальное кольцо.
Горенштейн открыл пожелтевшие страницы паспорта. «Леонид Яковлевич Олегов, 1906 год рождения, родился в Купино, русский, рабочий. Прописан здесь с 46-го года» – быстро пробормотал он и подошел к трупу.
«Это он?» – своим картавым голосом спросил Горенштейн у Кирвеса, указывая на маленькую фотокарточку в паспорте.
Кирвес приподнял голову убитого, из под которой уже извлек пожелтевший кусочек бумаги, посмотрел на него и мрачно кивнул в ответ. Горенштейн вздохнул с облегчением – хотя бы личность установили.
Вслед за паспортом надо было изучить трудовую книжку. Она тоже была старой: выдана еще в 41-ом. Последним местом работы был… Паровозоремонтный завод! Вот и связь с первым убитым.
Снова взорвался пакет с магнием, разбросав свет и искры по этой тускловатой комнате. «Фотокор» работал как часы, фиксируя каждую деталь места преступления, а тусклый свет лампы заменял пучок искр, разлетающийся по воздуху. Постовые жались около дома, пробираемые осенним холодом, колеса машин тонули в жуткой грязи, голые деревья стояли силуэтами, схожими с силуэтами скелетов: словно где-то вдалеке стояла целая армия скрепленных костей, воткнутых в новосибирскую грязь.
«Кто нашел труп?» – вдруг спросил Горенштейн.
-Да рабочий с его цеха – не отрываясь от протокола пробормотал Скрябин – зашел за другом.
-А где он?
-На улице стоит, курит.
-Черт возьми, а какого черта ты его не зовешь?
-Так жду вашего приказания, товарищ капитан.
-Едрить твою репу… Зови его скорей и протокол готовь.
Скрябин быстро вышел к лестнице и позвал в дом свидетеля. Выглядел он как обычный работяга: старенькая зеленоватая телогрейка, изодранные военные галифе, измазанные в грязи боты «прощай толстый живот» и кубанка с завязанными на подбородке ушами. Лицо его было красным от холода и мокрым от мороси, с кучей складок, а глаза были какими-то преждевременно старыми, будто бы выветренными и запыленными.
Свидетель мрачно посмотрел на труп, но отреагировал довольно спокойно – видимо на фронте их повидал он много.
Шапку снял, ворот грязной рубахи под телогрейкой расстегнул и оглядел собравшихся. Безразличный Кирвес в длинном пальто, задумчивый Горенштейн в синей милицейской шинели, спокойный Юлов в плаще, и заспанный Скрябин в шинели нижних чинов.
«Здравствуйте» – тихо пробормотал свидетель.
Горенштейн кивнул и отчеканил: «Мы хотим задать вам пару вопросов, которые могут помочь поймать нам убийцу».
-Задавайте, я готов, что уж.
Скрябин сменил бланк, наслюнявил химический карандаш, кивнул и Горенштейн продолжил: «Во сколько вы нашли убитого?».
-Да как на работу шел. Ну, это часов шесть утра выходит.