Полная версия
Точка слома
Пройдя коридоры, Летов с толпой ввалился в большой зал. Новенькая сцена, освещенная лампами, возвышалась над деревянными сиденьями, на которые усаживались зрители, создавая нестерпимый гул голосов, грохот двигающихся рядов, топание ног. Около двери, на последнем ряду, вместе с грязными и усталыми работягами паровозоремонтного завода сел и Павлюшин. Его лицо отражало страх и непонимание: было ясно, что он не осознавал где находится и что происходит, а толпящиеся вокруг фигурки людей его лишь пугали. Старые зеленые галифе, заправленные в заляпанные сапоги, были уже очищены от крови Льдова, оставив на память лишь выделяющиеся своей беленой отдельные участки на выгоревшей ткани. Старая синяя рубаха сливалась с темным пиджаком, который был подобен Летовскому: такой же помятый, зачуханный, только на нем отсутствовала и вторая пуговица. Черная кепка неаккуратно была надета на растрепанные и слипшиеся волосы. Впрочем, Павлюшин не сильно менялся за последнее время – неряшливость и наплевательское отношение к себе и своему внешнему виду стали его неотъемлемой частью и били в глаза и ноздри любому, кто был рядом с ним.
Горенштейн сказал, что на спектакль придет со своей знакомой – некой Валентиной. Он про нее иногда говорил, но особо рассказывать не хотел, да и Летов не сильно интересовался – всевозможные события, хоть как-то связанные с счастливой жизнью, а не существованием, ему были неинтересны, а, порой, и омерзительны – когда в магазине он слышал разговоры покупателей о том, как кто-то женится, или как кто-то родил ребенка, то внутри боль превращалась в злобу и этот отравляющий поток бил в голову с неимоверной силой. Да и к тому же, интерес к житейским вещам у него как-то пропал, притупился что ли. Впрочем, он был рад за друга – может хоть он выйдет из этой тьмы, в которую его, как и Летова, опустила война.
Летов уже сел на стул, как вдруг к нему подошел Горенштейн в мундире с кучей медалей и, вероятно, Валентина в строгом синем платье.
–Здравствуй – сказал, пожав руку Летову, Горенштейн. – Знакомься, это моя давняя подруга, прекрасная Валентина.
Милая женщина, лет 35-ти, с прекрасными блондинистыми волосами, собранным в пучок прикрытый сеточкой, с красивым бюстом, грациозной талией и невероятно стройными ножками, чья красота скрывалась под теплыми зеленоватыми чулками, подала свою милую ладонь Летову. Ее синее платье, подчеркивающее красивую фигуру, просто резало глаз своей красотой, а белый угловатый воротник, лежащий поверх большого закругленного синего воротника, будто бы блестел под томным светом ламп. Летов даже растерялся, засмотревшись на эту красотку, но пожал ее ладонь, своей серой, местами исцарапанной и избитой рукой.
«Бухгалтер паровозоремонтного завода Валентина Яковлева» – милым и приятным, словно льющимся из радиоприемника голосом, сказала знакомая Вени.
–Летов… Сергей Владимирович – растерянно ответил бывший герой войны.
Горенштейн и Валентина сели рядом с Летовым. Он часто поглядывал на лицо Валентины: милый, немного острый носик, зеленые и блестящие, словно у влюбленной девочки глаза, тонкие губы, часто вздрагивающие, небольшой подбородок, тонкая, но невероятно прекрасная шея – вот такой казалась Летову эта девушка. Спустя столько лет пребывания в грязи и в обществе гнилых уродов, беседа, пусть и такая маленькая с этим прекрасным созданием была для Летова как глоток свежего воздуха. Он даже удивился себе – его что-то еще может радовать!
Вдруг свет погас и на сцену вышел председатель районного комитета Всесоюзной коммунистической партии (большевиков) Первомайского района города Новосибирска.
«Товарищи! Тридцать два года назад армия восставших рабочих под лидерством великого Владимира Ильича Ленина взяла логово имперщины, взяла логово буржуев – Зимний дворец! Петроград пал к ногам пролетариата и стал центром борьбы всего российского народа против буржуазии и самодержавия! Красная Гвардия, авангард рабочих и крестьян, громила беляков, которые не хотели отдавать страну народной власти, Советской власти, не хотели терять возможность эксплуатировать и угнетать!» – громко и пафосно говорил председатель райкома. Летов на первых порах слушал его, но потом, само собой, перестал, погрузившись в свои мысли. Павлюшин так вообще сидел, уткнувшись взглядом в пол и слушал свои «голоса».
«Ты должен, ты единственный кто может это сделать, ибо ты велик, ты могущественен, ты выше этих жалких плебеев, ты выше их! Ты и только ты можешь очистить землю и спасти свою страну от толпы покалеченных выродков» – говорил ему «голос». Павлюшин дико смотрел на пол, иногда трясся, и совершенно не видел и не слышал ничего происходящего. Но потом он немного пришел в себя, выпрямился, и стал как-то потеряно глядеть на избитый головами людей зал и ораторов.
После речи председателя Райкома началось само представление. Сначала проиграл «Интернационал», а потом началось и чтение революционных стихотворений.
Сначала парень из 9-го класса местной школы прочел «Наш марш» Маяковского. Все громко аплодировали, ожидая следующего чтеца.
«А теперь стихотворение Владимира Маяковского «Левый марш» прочтет ученик 9 «В» класса школы №128 Борис Ловин» – громко объявил ведущий.
На сцену вышел парень, которому было 15 лет, но выглядел он на все двадцать! Перешитые из новехоньких отцовских галифе брюки были ему к лицу, видимо, тоже отцовский пиджак довоенного пошива, был ему немного великоват, но с последних рядов это было совершенно незаметно. Под пиджаком была парадная белая рубаха с большим смятым воротом, короткие пепельные волосы, недавно постриженные полубоксом, красиво покрывали голову. Было явно: парень долго готовился к этому выступлению и сильно волновался, даже ноги немного дрожали. Поборов страх, парень вышел на сцену, встал у самого ее края и, кашлянув один раз, принялся громко рассказывать.
«Разворачивайтесь в марше!
Словесной не место кляузе.
Тише, ораторы!
Ваше
слово,
товарищ маузер
Левой» – громко читал парень. Голос изредка вздрагивал, набирая воздух, колени не переставали трястись, зато мощные руки размахивали по сцене. Стоит сказать, что читал он неплохо, с нужным для такого произведения пафосом и торжественностью, но его волнение немного сбавляло серьезность самого прочтения.
«Довольно жить законом,
данным Адамом и Евой.
Клячу истории загоним» – в этот момент его голос окончательно сломался, затих и стал каким-то хриплым, из глаз брызнули слезы, вздрогнув на свету, а ноги постепенно подкашивались.
Слово «Левой» он уже не мог выговорить, ибо начал задыхаться. Из его рта полетела какая-то белая пена, он схватился руками за горло и упал на сцену, бьясь в жутких конвульсиях. Ведущий и вбежавший на сцену председатель райкома, упав на колени у чтеца, принялись трясти парня, но тот лишь задыхался и говорил что-то невнятное. Горенштейн, звеня медалями, также побежал на сцену.
Павлюшин же вместе со всеми поднялся и стал глядеть на трясущегося «любителя Маяковского». Его лицо застыло в улыбке сумасшедшего, глаза с диким, первобытным наслаждением смотрели на эту жуткую сцену, когда парень будто пытался прорыть ногами в чистых ботинках дыру в деревянной сцене. Павлюшин трясся, неимоверно потел, прилипшие волосы изполосали лоб своими треугольниками. Улыбка и взгляд становились все более дикими. Он испытывал страшное, неописуемое наслаждение от мучений этого парня, продолжавшего задыхаться и испускать на рубаху пену.
Парню в рот залили воды, побили по лицу и он, наконец, начал дышать. Сначала он долго и жадно заглатывал воздух, потом, наконец, пришло облегчение, и парень уже мог говорить.
«П…простите, умоляю простите» – постоянно бормотал он. Подняв чтеца на ноги его увели за кулисы, дабы окончательно привести в чувство и успокоить.
Зрители же тоже начали постепенно успокаиваться, но женщины до сих пор бурно обсуждали, что же произошло с несчастным. Севший на место Горенштейн, стирая с рук слюну задыхавшегося, сказал, что парень просто сильно волновался, и видно нервы горла сжались, или что-то в этом роде. Валентина успокоилась, а Летов, не так уж сильно и переживавший, сел на место. Павлюшин же долго стоял смотря на сцену, даже после того, как уселись почти все: перед его пустыми глазами до сих пор стоял задыхавшейся парень, бьющийся в конвульсиях. И именно в этот момент просветления не пришло, рассудок навсегда впал в полное безумие, «покой» которого уже никогда не будет нарушен разумом.
…Люди расходились с представления. Все только и делали что обсуждали то происшествие с чтецом, которого увезли в больницу, хотя его здоровью уже ничего не угрожало: спазм горла прошел.
Летов, Горенштейн и Валентина шли по улице. Ветер сильно дул, разнося по грязной дороге мусор, преимущественно, намокшую упаковочную бумагу. Вокруг же, словно коршуны, носились рассказы о «задыхающемся парнишке». Вот так праздник Седьмого ноября и подал сплетню для всей Первомайки.
«А вы где-то работаете?» – спросила Валентина у Летова.
-Пока что нет. – мрачно ответил он. – Думаю, что скоро устроюсь. Просто в город недавно прибыл.
-Откуда?
-Валюша, ты лучше скажи, как прошла демонстрация в Центральном районе – резко сменил тему Горенштейн, дико посмотрев на Летова, силой взгляда запрещая ему говорить правду.
Валентина была немного удивлена столь резкой сменой темы, но все же немного рассказала и о демонстрации, удовлетворяя просьбу любимого Вени. Летов лишь кивнул Горенштейну в знак благодарности, ибо совсем не хотел отвечать на этот вопрос.
Потом они разошлись. Горенштейн пошел к Валентине домой, а Летов в комнату Горенштейна (теперь, по сути, и свою). Он шел, усмехнувшись о Горенштейне: мол, такую прекрасную женщину имеет, а мне ничего не сказал! Впрочем, зачем ему это говорить? Это его личное дело. Но где граница личного? Где она? Сколько всего личного, того, что никто не хочет знать, волею случая или судьбы оказываются общеизвестными. Сколько от этого было бед, сколько людей стали несчастными от этого! Настигала ли эта участь Летова? Да более чем, даже в госпитале, когда все прознали про диагноз Летова, принялись обсуждать его «головушку», или же в довоенные времена такое тоже бывало… Впрочем, к чему их вспоминать? Летов решил повернуть этот «поток сознания» в другое русло.
Горенштейн же провел эту ночь с Валентиной. Они танцевали, обнимались, пили портвейн, в общем делали все, что делают влюбленные люди. Летов же лежал на кровати и курил всю ночь, размышляя о том, как дошел до жизни такой, и постоянно осуждая себя за содеянное, в общем деля все, что делают несчастные люди. Несколько раз за эту жуткую ночь в одиночестве у него случались припадки: он начинал кричать, кататься по полу, или стучаться головой о холодные доски. Изредка он засыпал, минут на пятнадцать, но жуткие кошмары, терзающие сон, заставляли Летова просыпаться. Уже раз в пятый Летову приснилось как тот мальчик, которого он застрелил в Австрии, превратился в огромного силача и стал бить своего убийцу, а потом окунул в ведро с кровью, и Летов захлебнулся в ней. Каждый раз он с криком вскакивал с кровати, вытирая пот с лица и вновь падал на подушку, издавая протяжный стон. Обычно Летов просыпался от кошмаров раза два за ночь, но эта ночь выдалась какой-то жуткой – то ли от мыслей, которые постоянно лились в его голове, вызывая жуткие воспоминания, то ли от случившегося в ДКЖ.
Павлюшин же, вытирая пот, и страшно улыбаясь, зашел в свой барак, запер дверь и упал на кровать. Он трясся от экстаза, а в голове вертелась лишь одна мысль: убить! «Голоса» невыносимо орали: «Убей, убей!», руки тряслись, а его психика разрушилась окончательно. Сцена убийства жены, Льдова и сцена с задыхающимся чтецом – все это каким-то жутким парадом смерти проносилось перед глазами, вызывая неимоверный зуд к убийству. Этот зуд был страшным. Словно ребенок, несмотря на все запреты родителей, ест что-то с пола, так и Павлюшин, несмотря на какое-то непонятное сдерживающее чувство, которое становилось слабее с каждой секундой, все равно тянулся к топору и хотел пойти убивать.
Странно, но с этого дня фраза «Левой, левой, левой» из стихотворения Маяковского стала для Павлюшина чем-то прекрасным, словно предвестником неимоверного наслаждения, своеобразным знаком экстаза. Она стала для него священной. Стала она таковой по простой причине: когда парень начал задыхаться он говорил именно ее, сцена же с умирающим чтецом доставила Павлюшину такое удовольствие, что с того дня фраза «Левой, левой, левой!» стала символом тех минут, в которые он получил уже забытое наслаждение.
Утром Павлюшин пошел в библиотеку имени Чернышевского. Идти до нее было минут двадцать, но для него это не было преградой: он знал, что там лежит самая важная для него книга. «Москвичка» его была застегнута на все разбухшие от воды пуговицы, козырек кепки поднимался от ветра, она каждый раз была на волосок от того, что ее сдует ветер, и она плюхнется на грязную землю, но ее потерявший рассудок хозяин постоянно натягивал кепку обратно на голову.
В библиотеке было довольно пусто. Стоящие рядом друг с другом ряды книг тянулись к окну, к ним были приделаны самодельные таблички с буквами фамилий писателей. Около библиотекаря уже стояла молодая девушка в платье, которая получала какую-то стопку книг по механике. Павлюшин быстро подошел к ряду с буквой «М», сразу увидев стоящие рядом друг с другом красно-коричневые томики собраний сочинений Маяковского, принявшись стал листать каждый.
«Ага, вот он» – бормотал Павлюшин, видя название «Левый марш». Каждую книгу, в которой было это стихотворение, он откладывал в сторону, и в итоге таких набралось аж четыре штуки! Спрятав дви книжки под пальто, а две, которые были поменьше, в карманы галифе, Павлюшин, застегивая пуговицы «Москвички», быстро зашагал к выходу, а на вопрос библиотекаря: «Не нашли нужную книгу?», мрачно буркнул: «Да».
На улице появилось солнце. Но Павлюшину было все равно: он шел в предвкушении встречи с прекрасным. Уже в бараке он, кинув на стол две украденные книги, загляделся на освещенную утренним светом обложку с красным профилем Маяковского. Павлюшин схватил старые, местами поржавевшие ножницы, открыл страницу с «Левым маршем» и с диким лицом начал вырезать оттуда столь важное для него четверостишье. Минуты через три на грязном столе уже лежали шестнадцать обрезков бумаги с так важной для него фразой «Левой, левой!»
…Тем временем Горенштейн проснулся в семь утра. Аккуратно поднявшись с постели, чтобы не разбудить Валентину, он натянул свои синие галифе вместе с немного запачкавшимися сапогами, взял мундир, придерживая награды, чтоб не звенели, и на цыпочках подошел к самой двери. Люди уже сидели на кухне, обедали, кто-то пошел на завод, кто-то только проснулся. Горенштейн, стоя у самой двери, застегнул мундир все также держа готовые в любой момент зазвенеть медали в ладони, надел шинель с шарфом, еще раз поглядел на свою прекрасную знакомую, и надев с веселым лицом фуражку, пошел к выходу. Путь от дома Валентины до коммуналки Горенштейна был не близкий, но быстрым шагом его можно было преодолеть минут за двадцать пять. Пройдя грязные улочки частного сектора, такие же грязные, но с более культурными домами центральные улицы, Горенштейн, наконец, дошел до своей любимой Таловой.
Летов же очнулся в пять утра после очередного кошмара и решил больше даже не пытаться заснуть. Он то бродил по комнате, то отжимался, то прыгал на месте –делал все, чтобы не спать и не видеть этих кошмаров. Последним, что ему приснилось вновь было воспоминание. Странно, ему иногда снились кошмары с какими-то монстрами или что-то в этом роде, иногда ему даже чудились летающие ящеры с красными зубами, причем такого рода кошмары только учащались, но самыми жуткими для него были сны, где воспроизводились какие-то сцены из реальной жизни. Обычно ему снилось то, что случилось в Вене, но иногда и сцены плена или тот ужасный момент, когда убили Леху. В последнее время Летов старался не вспоминать своего друга, но воспоминания довоенных лет, как они вместе с ним ловили бандюков или выпивали в кабаке, находили все чаще – ностальгическая обстановка Первомайки этому только способствовала.
Вот и сейчас, когда Летов отжимался, вдруг у него перед глазами встал момент, где Леха дрыгается на земле, кряхтя и захлебываясь кровью, а из его артерии фонтаном льется кровь, с такой силой, что ее струи иногда поднимались ввысь на полметра. Вот Летов отжался двадцатый раз и вдруг ему словно в лицо брызнула кровь Лехи: он отскочил, врезался в стену, схватился за волосы и рухнул на пол. Почему иногда воспоминания вызывали у него такие припадки? Он пытался разобраться в себе, но не мог, ибо натыкался на закрытые двери закромов его мозга, которые он никак не мог открыть, будто они заперты на замки без ключей, а приклада, способного вышибить любую дверь, под рукой нет. Летов просто не мог попасть в какие-то участки своего сознания, чтобы понять, что не так, в чем причина этого непонятного порока организма?
Когда Горенштейн вошел в свою комнату, расталкивая проснувшихся соседей, Летов сидел на полу, схватившись за голову, и молчал. Горенштейн похлопал его по плечу, после чего Летов резко, неожиданно и странно вскочил, словно постовой, уснувший на посту вскакивает перед командиром.
«Ты чего на полу?» – удивленно спросил Горенштейн, снимая шинель.
-Не спалось что-то – потирая глаза ответил Летов.
Горенштейн прекрасно смотрелся в этом парадном мундире. Синий китель с двумя линиями больших золотых пуговиц, с красным кантом по воротнику и борту. Воротник стоячий, как в имперские времена, на нем металлические планки на красных петлицах, на рукавах такие же. Золотые погоны с четырьмя золотыми же звездочками будто жали руку восходящему солнцу, раскидывая по комнате блики, китель был перетянут блестящим коричневым ремнем, с такой же блестящей портупеей, а синие галифе были заправлены в начищенные сапоги. На голове красовалась синяя фуражка с красным ободком и блестящим в унисон с ремнем и портупеей козырьком, на ней же красовалась недавно введенная кокарда милиции: овальная, золотая, с гербом СССР в центре. Такая парадная форма очень шла капитану Горенштейну: даже Летов, кажется, забывший, что такое красота, поразился.
Среди уже знакомых Летову орденов «Красной звезды» и медалей «За отвагу», висящих на самом видном месте мундира Горенштейна, Летов увидел три новые медали: «За взятие Вены», «За взятие Берлина» и «За доблестный труд в Великой Отечественной войне». По лицу Летова прошла мрачная усмешка. Он понял, что этими наградами мог быть награжден сам, мог вместе с Горенштейном освобождать Берлин и видеть Красное знамя над Рейхстагом. Если бы не один случай, причину которого он сам не мог объяснить. Или просто не хотел…
–Ты до Берлина дошел? – сонно пробормотал Летов, продолжая сидеть на полу, прижавшись к стене.
– Я ж рассказывал, что дошел – весело ответил Горенштейн, разглядывая свою предпоследнюю боевую награду. – Много о тебе думал. Помню, как нам передали о капитуляции фрицев: я никогда не был настолько счастливым и больше никогда не видел настолько счастливых людей как тогда!
-Я 9 мая был в Красноярске уже, недалеко от лагеря. Нам на вокзале объявили о капитуляции, так все на улице стали кепки в воздух кидать, кричать. В вагонах такой гул поднялся: кричали про Победу, обнимались, плакали, немцев материли… В соседних вагонах пленные ехали, так они молчали, не рыпались даже. Помню, как суровые конвоиры не скрывали слез, да и я, признаться, тоже слезу от счастья пустил.
Горенштейн, улыбаясь рассказам Летова, снял свой парадный мундир, одел покрашенные в серый цвет военные галифе, свою изумрудного цвета плотную рубаху с угловатым воротником, теплую кепку, которая практически была копией летовской, напялил пальто и, попрощавшись с соседом по комнате, пошел в райотдел.
В отделении ему всунули готовый отчет судмедэксперта о трупе на ж/д путях, а у входа в кабинет стоял ефрейтор Скрябин, держа в руках какой-то документ с серой обложкой.
«Вам просили передать паспорт Летова» – сказал ефрейтор, отдавая Горенштейну сероватую книжечку. Новенькая, не помятая серая обложка, с гербом СССР в правом верхнем углу и с надписями «Паспорт» на восьми языках! Внутри все было еще красившее: в верхнем левом углу такой же герб СССР, надпись «паспорт» поверх обоих страниц, фотокарточка Летова с его мрачной рожей и написанные красивым почерком данные. Все портила надпись на второй странице: «Выдан на основании ст. 38 (39) «Положения о паспортах». Эта приписка значила, что Летов недавно вышел с мест лишения свободы.
…Павлюшин шел по улице. Ветер обдавал его лицо, ноги давили грязь, а рука сильно прижималась к телу, вдавливая ткань пальто. Лицо его было как обычно потерянно-мрачным, со стеклянным льдом потерянных глаз. Он шел, осознавая куда, он шел, чувствуя близость наслаждения, которого так ждал.
Вот и он: частный домик на отшибе. Забор, как и у большинства таких домов, покосился, образовывая какой-то неравномерный угол с неровной землей, побелевшей от инея. В окнах горел свет: эту часть района уже электрифицировали, поэтому от новенького деревянного столба, изтыканного толстенными металлическими гвоздями, заменявшими ступеньки, к этому частному домику отходил свисающий провод. Павлюшин открыл калитку, улыбнулся, поднялся к двери и однотонно постучался в нее.
«Кто там, твое мать?» – послышался из-за двери злой и пьяный голос жильца.
-Вась, ты забыл на заводе шапку!
-Б…ь, так вот где она!
Дверь распахнулась. На пороге стоял мужчина, ростом чуть ниже Павлюшина, с исписанным грубыми шрамами и глубокими морщинами лицом, которое украшали пышные седые усы. Нагота была скрыта заштопанным белым нижнем бельем, местами запачканном какой-то едой.
Павлюшин зашел в одноэтажный частный домик, закрыв дверь.
-Ну где шапка то? – злобно вопрошал усатый коллега Павлюшина.
-Вот – мрачным голосом и не меняя «стеклянности» в глазах ответил Павлюшин, протягивая старую шапку-ушанку мужчине. – Водчонки нальешь?
Мужчина усмехнулся, кинул шапку на кровать и направился к столу, где стояла бутылка водки. Павлюшин же достал из пальто топор, замахнулся и со всей силы ударил по шее счастливому обладателю украденной пару часов назад шапки. Его лицо было лицом волка, рвущего плоть своей жертвы, его глаза перестали быть стеклянными: в них загорелось пламя наслаждения и дикости. Усач закатил глаза, пустил порцию блестящей крови изо рта, и рухнул на ледяной пол, согревая его своей кровью. Павлюшин же, издавая то стоны, то рев, то вообще непонятные звуки начал с озверением бить мужчину топором по затылку, шее, спине. Кровь брызгала повсюду, заливая пол и Павлюшина, скатерть и стол, постель и стены, висящие на спинке кровати галифе и телогрейку; рука Павлюшина и топор уже стали красными, едиными, сросшимися. Так прошло несколько минут: Павлюшин не считал количество ударов, продолжая рубить со всей силы мертвое тело и визжать как свинья. Но издевательство на этом не закончилось: Павлюшин поднял за волосы голову изуродованного трупа, подложив под нее какую-то бумажку. Следом за этим, Павлюшин положил левую руку жертвы на пол, замахнулся топором и со все силы отсек левую кисть, которую вскоре бросил в извлеченную из кармана пальто стеклянную банку с покрасневшей от крови прозрачной жидкостью. Убийство и дальнейший «ритуал» длился всего минут пять, после чего счастливый Павлюшин спокойно поднялся, вытер кровь с топора принесенной с собой тряпочкой, спрятал его под пальто, еще раз оглядел окровавленный труп и растекающуюся кровь, дико улыбнулся и повернул фарфоровую ручку фарфорового же выключателя, выключив свет в этом домике. Улица встретила его холодным ветром и темнотой, которая будто обожгла привыкшие к яркому свету глаза. Он получил настолько сильное наслаждение что, казалось, температура его взлетела до 38-ми градусов, а душа склеилась из несчастных кусков в единое счастливое тело.
…Время было около шести утра. Минут двадцать назад прошумел утренний поезд, едущий от Новосибирска, встревожив уличных голубей и другую живность просыпающейся Первомайки. Горенштейн спал, наслаждаясь снами о Валентине – она завладела его мозгом, она стала для него всем, задавив ту боль, которая, казалось, изничтожила его несколько лет назад. Разбудил же и прервал эти блаженные сны стук в дверь. Летов, после обмывания нового паспорта с Горенштейном, спал пьяным сном и даже не проснулся, а Горенштейн сразу вскочил со своей койки. У порога стоял Скрябин в мокрой от утренней мороси шинели.
«На физкультурной жуткое убийство, жена приехала на утреннем, нашла труп» – шепотом проговорил Скрябин. Горенштейн лишь кивнул, быстро одел свое штатское тряпье и пошел за Скрябиным в синюю «Победу». До места преступления они доехали быстро – благо Физкультурная была рядом. Дом уже был оцеплен постовыми, у порога стоял судмедэксперт Кирвес со своим саквояжем изумрудного цвета и фотограф Юлов, в ожидании приезда капитана. На ступеньках же сидела и ревела женщина средних лет в черном пальто, в грязи стоял ее старый чемодан, про который она уже и думать забыла. Горенштейн больше всего ненавидел в своей работе успокаивать родственников убитых: он это совершенно не умел делать. Попытки сказать, мол, у меня семью убили ни к чему не приводили, видимо, голос у Горенштейна был какой-то не подходящий для таких моментов. Обычно он сваливал это жуткое занятие на плечи Кирвеса, у которого получалось в разы лучше. «Врождение чувство сострадание» – шутил про свою необычную способность судмедэксперт.