bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 14

Брат по Божьей милости родился одарённым малым.

Когда видишь успех ближнего – твой собственный меркнет.

Он – вундеркинд. Музыкант! Поэт! Художник! Золотые руки!

Богдан любил проводить время за резьбой по дереву, учился в художественной и музыкальной школах, в Московской консерватории им П. И. Чайковского, по ночам писал стихи, а к двадцати пяти годам изготовил свою первую скрипку, отмеченную в числе лучших на Всесоюзном конкурсе скрипичных мастеров. Ах‑ах!

Мой брат блистал, я – нет. Им с детства восхищались. Меня – не замечали. А что я? Я была полна горечи. Полынь произрастала внутри моей души так густо, её было так много, и всё кто‑то ходил, ходил внутри тех зарослей, стенал так мрачно, наводил на мою душу тяжесть и думы смертные. И ящерицы струились холодом по моим жилам, и жар ненависти обжигал душу.

А мой брат жил со светлой душой, чистыми мыслями и поступал правильно, он вообще был именно таким человеком, каким мне самой хотелось быть.

Все его качества на самом деле должны были быть моими, в безумии думала я. Я видела, как он добр там, где я оказываюсь злой, как он великодушен там, где я проявляю мелочность, и я терялась, я просто не знала, куда деться мне от самой себя, и только одно кипело в тот миг – ненависть.

Когда ему дарили на день рождения игрушечный катер с мотором и брат шёл в ванную, и с восхищением глядел, как катер плавает в воде, я рыдала от злобы. Мне тоже что‑то дарили на всякий случай, во избежание истерик, но всё равно то, что у брата, мне представлялось лучше. Я непременно хотела то, не своё. Мама, вернувшись из санатория, вручила нам с братом подарки. Брату – фильмоскоп с плёнками, мне – игрушечную швейную машинку. Я рыдала: мне тоже хотелось фильмоскоп.

Он первым научился кататься на коньках. Я с завистью смотрела ему в спину, он смеялся, и лёд сверкал под росчерком острых лезвий. И няня радостно махала ему рукой. И солнце холодно слепило мне глаза. А я стояла со своей злостью и только могла плакать.

Вот, вдруг вспомнила: той ночью, когда все уснули, я ведь выкинула в форточку эти самые, подаренные брату, ботинки с коньками.

И яд переполнял душу, и яд источал желание, это было желание смерти для моего брата. Но плакали неизвестные птицы, и опускались их белые крылья, и раскаяние наплывало на мою, напоённую ядом, душу, и я приходила в себя, и обнаруживала внутри себя опустошение. И я появлялась перед братом, я сжимала зубы, но бесполезно, моё лицо всё равно превращалось в слёзы. Я не могла ничего объяснить. Он утешал, я слышала его сочувствие и убегала с рыданиями.

Зависть отвоёвывала в моём сердце переулки и улицы, сооружала убежища, накрывала столы с угощеньями, с приправами ядовитыми, а зависть всё приплясывала, и зазывала жильцов новых бессовестных. Кто они были… С годами мне предстояло ещё узнать и их, и себя, и то неопределённое, тяжёлое, неизвестное и чужое, что росло в сердце.

«Зачем эта проклятая зависть‑то укоренилась во мне? Ну, зачем?! Там, ещё в детстве?» – спрашивала я себя, и не могла, конечно, ответить. «Так же, как я появилась на свет, вот так же из меня родилась зависть!» – говорила я, и мои глаза заполнялись слезами. О какие муки – терпеть внутри себя эту лягушку. Я не хотела её! А она прижилась и внаглую управляет моими чувствами! О, как это страшно – быть вот в такой чужой власти. Кто‑то жалит, и жалит сердце. Я не находила себе места.

Я выглядывала в окно, я шла в город, мои ноги наполнялись ритмом толпы бесконечной. Я становилась частью человечества. Вокруг меня кашляли и чихали, и люди шли в белых противогриппозных масках, и каждый болел своей какой‑то болезнью. Все, все больны, думала я и смотрела в лица встречных, но люди глаза отводили, люди не хотели никого видеть. Всем было и без меня противно. Всем было и так очень трудно. Никто не давал ответа на мои молчаливые вопросы.

У людей болят головы, ноги. Люди опираются на палки, люди ходят с таблетками в горле, их везут белые машины с красными крестами. Эти машины гудят, они требуют, чтобы им не мешали приближать пациентов к смерти. Или к жизни? Да, конечно, к жизни, той самой жизни, которая когда‑нибудь превратится в землю. Но почему меня никто не везёт – ни в морг, ни в реанимацию? Почему меня никто не лечит, и не вызывает ко мне «Скорую»? Ведь я так сильно больна. У меня так сильно болит сердце. Потому что там сидит жало. Это жалит меня страшная зависть.

«Но как странно, как, однако, даже совсем странно говорить об этом. Нет, чтобы говорить о чём‑то более стоящем. Что есть зависть? Что есть неприязнь? Зачем о них, того они не стоят…», – шептал мне кто‑то из оврагов горбатых, оттуда, где раздваивается и болит сердце, и разбивается на многие кусочки. И жалит, всё жалит кто‑то, и я заболевала ещё сильнее, а шёпот был сладок, и сомнения колебали мою душу… И крутились, крутились многие змеи, и поили меня смертным соком, и убеждали в нелепости терзаний, и было так тяжко, так сладко.

И я убеждалась, что ничего не понимаю, ничего не знаю о себе, о том, что меня мучает, и что такое то, что есть внутри меня. Да и кто из нас, кто знает себя так, как хотелось бы?! Кто может сказать: я – это… Что бы ни было говорено о себе, всё будет ложь. Узнать себя невозможно? Или…? Всю жизнь я хотела разгадать, что есть во мне. И приходила неизбежно к пониманию тщетности усилий. Усилий, направленных на проникновение внутрь самой себя, к тому, казалось бы, ясному, чистому, но при ближайшем рассмотрении туманному, в котором можно разглядеть что угодно, но только не своё лицо. Что угодно всплывёт в той мути, то, что владеет моим «я», но где же само это «я». Как до него достучаться.

А кто вместо него, кто вынуждает меня жить так, как я не хочу, делать то, что мне противно, говорить то, от чего потом меня тошнит… Кто они, эти неясные и таинственные хозяева моей внутренней жизни, моего «я», подталкивающие выплёскивать из себя не желанные мною слова, чувства, мысли… И всё не то, всё не то в моём существовании…

Все эти долгие годы я видела: жизнь владык, что руководили моими выходками, существовала внутри меня – независимо от меня. То, что внутри меня, это оно заставляло завидовать, бесноваться, ревновать, ненавидеть, совершать многое из того, что мне на самом деле противно и что сейчас я вспоминаю с тоскою.

«Почему я стала другой, почему я, Вера, не такая, какой была задумана ещё до моего рождения, до того, когда ещё не знала своего имени, когда ещё не была Верой?!» – в отчаянии вновь и вновь восклицала я. Ведь где‑то там, где меня ещё не было, там, в предначалии, я не могла быть задумана плохой, этого быть не может. Значит, я родилась хорошей. А потом?

О, нет. Я ничего не знала. И мне оставалось подчиниться этому, что жило во мне, и просто жить, жить…

Как я жила? Ну как может жить человек, который ничего не видит, ничего не знает, ничего не понимает, ничего не слышит. А главное, он при этом уверен, что видит, понимает, знает, слышит. Я торопилась, бежала, летела… Я всё боялась опоздать. Вот только куда, зачем…

Я была той речкой, которая мчится куда‑то по камням, ей больно, а она мчится, мчится. И некому её остановить. И мусор падает с чужих ног в неё, и грязь пенится на тусклых волнах, и барахтаются, плачут непонятные мрачные птицы над нею, клювы у них огромные, острые, глаза у них красные, крылья тяжёлые, бьют птицы крыльями по водам, уносятся куда‑то, наводят ужас глухой на всё живое…

А я всё бежала, бежала по острым камням, и не чувствовала, как больно израненным ногам. Мне было всё некогда, всё некогда. Мне некогда было поймать хотя бы одну из мыслей, что во множестве блуждали в голове, они стаями мышей бродили и рыли свои норы, и моя голова была полна этих грязных, гадких мышей. Мне некогда было понять одно из чувств, что кипели, кипели в душе, и заглянуть туда было страшно, там стенал ад, в том аду горела я сама, там было невыносимо от пламени, и неусыпаемый червь изводил мою душу в том страшном огне. А тем временем я просто, просто жила … Как живёт в отражении реки – высокое небо, а в том небе – случайное облако, уносимое рекою всё дальше, непонятно куда и зачем. Оно тает так же быстро, как и жизнь каждого, каждого….

«Вот так и наша жизнь, летит, как лист усталый, в мечтах о лучших днях, не ведая того, что так осталось мало, всего лишь миг, и вздох, и вот, последний шаг… и вот уже летят,

летят другие листья, им все равно, что там лежит в земле их брат, им хочется летать, все выше, выше, выше, ах, жизнь моя, где ты, где мой последний шаг…» – это строки из блокнота моего брата. Этот блокнот с десятком стихотворений я однажды украла у него и отослала в молодёжный журнал. Стихи опубликовали под моим именем. Богдан ничего не сказал мне на это.


С раннего детства мне и Богдану было привычным ощущать себя в окружении любящих родителей, нянек, бабушек, тётушек… Как хорошо было проснуться от того, что няня щекочет тебе пятки и шепчет какие‑то добрые слова. А брат ещё спит, и на губах его улыбка от того, что теперь и ему няня щекочет пятки. И солнце яркое, горячее, близкое, летит, летит по нашим лицам сквозь белый тюль. И движутся светлые блики, и свежие, свежие розы из открытых окон зовут из палисадника к себе, где тропинки, где шуршание гравия под ногами, где стрекозы. И голос мамы где‑то там, далеко: «Дети…!» И ветров шум в небесах, будто зовы ушедших в миры вечных страданий, в миры бесконечного покоя, среди них и мои предки… Кто вы, где вы, те, кто был до меня, в ком когда‑то текла та кровь, которая потом стала моей кровью…

Вот флаги эпохи, вот крики вождей, вот пушки грохочут, вот песни детей… Кто там покрывает саваном грудь, кто там умирает, кто там – всё забудь. Забыты рыданья, забыта любовь, всё пеплом покрыто, а жизнь всё идёт…

Вот я смеюсь, а кто‑то плачет, вот я и ещё кто‑то ненавидим друг друга, а потом миримся, а потом снова ненавидим. Сколько людей вокруг, сколько ссор, сколько дружбы, сколько лицемерия и потом раскаяния… Почему я плохая сегодня, и хорошая вчера? Почему я злая утром, и добрая днём? Откуда это? Что я есть? Куда это всё потом исчезнет, когда закроются мои глаза?

Мы все каждую ночь закрываем глаза, и сон объединяет нас, и мы становимся единым целым. Мы одинаково лежим, молчим, не видим вокруг тьмы, не слышим тишину, не чувствуем ночь. Нас так много, нас так много, нас – тьма, мы – сквозь все века – всюду мы. Вот снова мы растворились в том, что называется сон. И на всех стучит одно общее сердце. Но что за этим стоит, какие загадки, какие смыслы? И почему сон так похож на смерть? И что есть смерть, почему она есть, зачем она? А что есть рождение? Почему оно, зачем оно?

По вечерам, засыпая, я размышляла об этом, и мне становилось страшно от того, что там, до моего рождения, меня никто не знал, потому что я тогда не существовала, я была – кем? Я была смертью? Я была ничто, или нечто? Скорее – ничто? Или я была будущей жизнью? Тогда я сейчас – кто я сейчас, будущая смерть, это и есть я сейчас?! И вот, когда‑то меня не было на этом свете, когда‑то меня никто не знал, никто обо мне не думал, никто меня не любил, и я никого не любила. Но ведь и после меня, когда меня не станет, меня тоже никто не будет знать, и никто не будет меня видеть, и я никого не буду видеть и уже ничто не будет меня тревожить из того, что будет происходить на земле. И мне уже будет всё равно, помнят меня или нет. Или нет? Не всё равно? Меня не было, меня не станет, и что? И что?! Я никогда не буду? Навечно – нигде?! Навечно!!! В моём воображении возникала чёрная земля, внутри которой то, что когда‑то называлось мною, и этому – что? Этому не будет конца? Дрожь бежала по моему телу.

Страшное, ужасное, холодное сковывало мою душу, я не хотела больше думать об этом, слёзы проступали на глазах, но я уже не знала этого, я спала. В одной со мной квартире спали родители, спал брат, спали няньки. Но мне уже не было дела до них. Мне снилась слава.

Однажды, в далёком детстве, папа привёл нас с Богданом на Красную площадь на поклонение красному богу по имени Ленин. Я со священным трепетом вошла в мрачное «святая святых», и увидела что‑то страшное, что‑то непостижимое в виде «вечно живого». Вот оно. Куколка гения. Призрак могущества. Вот он, вождь всех времён и поколений, вот он, предмет народного обожания. Как уютно он лежит в своей норке, и с какой жадностью люди льются к нему любопытными реками, обступают безумными хороводами. Они льнут к нему, своему идолу, приобщаются к его смертным токам, заражаются его мертвенной бесконечностью, упиваются его чёрной святостью, поклоняются его адскому бессмертию. И ему, главной персоне массовых игрищ, центральной забаве государственных маскарадов, в центре всенародных ураганов – быть там, внутри кокона смерти, совсем не страшно! Потому что с ним все эти люди, потому что он для них вечный, вечный! Вот она, слава! Слава убаюкивает и согревает, слава делает тебя сильным!!! Так шептались во мне чьи‑то весёлые тени, обволакивали меня ядом. Я верила этим гусеницам, я слышала их завывание.

И тогда я решила – и слово это было горячо и наивно, страстно и бесповоротно – решила вот что: мне нужна слава! Вот достойная уважения цель жизни! Слава и только слава сможет спасти меня от этой страшной жизни, обещающей смерть по её завершении. Мне казалось, слава решит все проблемы, я буду счастливой… А дальше, говорила я себе, не важно… Я затыкала уши, надеясь таким способом не слышать внутри себя мыслей о смерти, и сердцем погружалась в мечты о славе.

Глава 3: Корни


Мои дедушки Революцию 1917 года встретили по‑разному. Один, будучи зажиточным крестьянином, отнёсся к большевистским преобразованиям критически, другой, из бедняцкой семьи, – положительно. Один ушёл к белогвардейцам, другой воевал за красных. У обоих были красноречивые, говорящие о богатой религиозной истории дореволюционной Руси, фамилии. Дедушку по отцу звали Сергеем Поликарповичем Монастырским. А дедушку по матери – Иваном Николаевичем Боголюбовым.

Сергей Поликарпович Монастырский критично относился к собственной фамилии и любил рассказывать легенду, что на самом деле он – потомок настоящего декабриста, знаменитого Улыбышева, одного из участников нижегородского декабристского общества «Зелёная лампа». А фамилия Монастырский откуда взялась, это и для него загадка. Тут дед делал большие глаза и крестился сложенными в дулю пальцами. Вокруг смеялись, а моя боголюбивая бабушка в гневе выходила из комнаты, подальше и от мужа, и от прочих нехристей, как она называла мужниных друзей, любителей посудачить за самоваром воскресным вечером. Скорее всего, говорил Сергей Поликарпович, кто‑то из предков получил эту антисоветскую фамилию при выпуске из духовной семинарии.

Вспоминать же о церковных корнях своей родословной дед не любил. Хотя в узком семейном кругу не отрицал, что «есть у нас среди родни свой поп». «Но с фамилией Монастырских это не связано». Дед говорил, что попа зовут Антоний и доводится он Сергею Поликарповичу племянником. Отношений с ним Сергей Поликарпович не поддерживал и разговоров об этом человеке в семье не поднимал. Жил Сергей Поликарпович так, как приказывала партия. А партия, известное дело, не была расположена к общению с церковными элементами.

Впрочем, сведения о таинственном племяннике деда нет‑нет, да и просачивались. Это обычно случалось в семейном кругу, за праздничным столом, когда всем было тепло, уютно, пили чай, вспоминали жизнь… Так постепенно и сложилось общее родственное понимание жизненной истории о «попе Антоние», а также о его духовном покровителе схиархиепископе Антоние и их личной дружбе с самим Сталиным.

Сказ об Антонии


/записала подруга Веры Монастырской – Катя Небылица/

1. Исповедь


Сегодня  Антон загружен делами. Уединился за ширмой на детской половине комнаты.

– Антон, а что ты там делаешь? – мама пытается заглянуть в детскую.

Бросившись к занавеске, Антон держит ее руками. Громко говорит:

– Мама, сюда нельзя. Идёт служба. Я – батюшка.

Подбегают другие дети. Шёпот, шорохи, мама что‑то вполголоса объясняет.

Дети кричат:

– Мы тоже хотим в батюшку играть!

– Нет! У меня всерьез. А вы смеяться будете.

Слышны возня, хихиканье, спор, хныканье. Приближается стук бабушкиной палки.

Свистящий шёпот обещает новую игру. Радостный визг, прыжки, бабушкино кряхтенье (это означает, что кто‑то повис на бабушкиной шее), чмоканья (это поцелуи в бабушкину щёчку) и басистые смешки (это бабушка). Топот ног и шарканье тапочек всё тише, и вот уже на другой половине дома отдаленные взрывы детского хохота и повелительные возгласы взрослых. Антон прислушивается, бросает строгий взгляд на занавеску и возвращается к служебным обязанностям:

– Аминь.

На полу рассажены в рядок игрушки.

– Коля. Твоя очередь.

Накидывает на куклу салфетку, слушает, крестится, бормочет:

– Ох‑ох, стыдно! Как плохо ты себя вёл. Чтобы в последний раз такое было!

Поет тоненьким голосом, ходит по кругу и покачивает кадилом, связанным бабушкой из пряжи от дырявых носков:

– Господи, помилуй… Господи, помилуй….

На Антона с иконы смотрит Бог.

Крестится, встает на колени и, склонившись до пола, шепчет:

– Прости, я маму не слушался.

Приподнявшись, встречается с проницательным взглядом Господа, зажмуривается и, уткнувшись лбом в коленки, продолжает:

– Сделай так, чтобы я слушался маму. И чтобы мама не сердилась, когда я ее не слушаюсь.

Перед сном, после маминой сказки и общих семейных молитв, Антон говорит:

– Мне надо на исповедь.

– Что‑то случилось?

– Да!

– А мне можешь сказать по секрету?

– Я ни разу не исповедовался. Это грех!

– На исповедь дети начинают ходить с семи лет. Вот когда тебе будет семь лет, тогда и на исповедь.

Молчит, думает над мамиными словами. Спустя время, когда все уже засыпают, у маминой подушки раздается шёпот:

– Мама, ты спишь?

– Да.

– Нет, не спишь.

– А что?

– Сколько ждать, чтобы семь лет исполнилось?

– Два года.

– Это два лета, две зимы, две весны и две осени?

– Примерно так.

– Грехов же сколько накопится!

– Ну, хорошо. Через два дня – суббота. Перед вечерней службой попросим батюшку, он тебя исповедует. Раз грехов много – тогда, конечно, ты прав.

В оставшиеся до церковной службы дни       Антон чертит на бумажном листике какие‑то условные знаки, спрашивает у мамы, скоро ли суббота.

В субботний день мама вынимает из сундуков наглаженную чистую одежду, все, кроме папы («Папа всегда занят», – думает Антон), готовятся к поездке в монастырь.

Антон берет из‑под подушки записку, исписанную одному ему понятными каракулями.

Мама с Антоном уходят раньше остальных, надо успеть до службы.

Неделю назад на воскресной Литургии было объявлено, что следующую субботнюю всенощную возглавит архиепископ Дмитрий. Тот самый! С ним познакомились в Крыму.


+++

Как там, в Крыму, жилось, Антон знает из рассказов мамы. Папа об этом не любит говорить. Мама редко, всего, быть может, несколько раз, нарушала традицию и вместо привычных сказок рассказывала детям перед сном о том времени. У неё не получалось излагать подробно, да ей, видно, и не хотелось этих подробностей. Говорила она, прикрыв глаза, будто боялась увидеть наяву снова то, о чём вспоминала.

«Горе было. Голод. Всё отбирали. За одно лето вывезли с полуострова весь хлеб! Не помогло постановление об отмене продразвёрстки, и слово‑то какое иудино выдумали. Если до двадцать первого года ещё хоть как‑то жить можно было, то теперь конец всем пришёл. Людоедство начиналось. За краюшку хлеба убивали друг друга. Люди падали на дорогах и не вставали. Дети умирали. Папка ваш в коммунисты тогда записался, чтобы всех нас от голода спасти».

Мама молчит. Сёстры ждут. Антон и Игорь теребят маму. Они знают, что будет дальше, но не хотят, чтобы мама молчала. «А потом?», – спрашивает Антон. «Мама, говори!» – требует Игорь. «А что потом». Мама не хочет рассказывать самое страшное. Дети знают об этом. Об этом, страшном, родители могут говорить лишь, когда детей нет рядом. Но разве можно утаить. Да и сёстры помнят. Ползали и умирали на улицах истощённые дети. Молчали их обессиленные от голода родители, матери обнимали умерших детей, отцы обнимали матерей, и так умирали. Худые, костлявые лошади смотрели на людей человеческими глазами и валились на землю, и закрывали свои человеческие глаза. Никто тогда не мог жить. Могли только умирать.

«А потом, мои дорогие, была саранча!»

«А про саранчу расскажи, мама!» – требует Игорь. Он больше всего любит слушать про саранчу. Вот саранча летит, гудит, закрывает тучей небо. Вот уже поля, дороги, деревья, кусты – ничего не видно, всё будто собой накрыли живые, сотканные из саранчи, ковры. Кричат мужики, бегут, машут руками, воют бабы, визжат дети, бегут куда‑то, хотят победить прожорливую предвестницу голода, проклятую саранчу. Но разве можно победить смерть. Ш‑ш‑ш, это смеётся, прыгает страшная, подлая саранча. О, какая огромная пасть. Какие длинные клыки. Нет, разве это саранча. Это настоящие летающие волки. Они съедают всё, что посеяно было руками крестьян, всё, что обещало людям не умереть от голода зимой. Но саранча смеётся над людьми. Она вообще такая, эта саранча, она любит смеяться над людьми. Она считает себя умнее людей. Поэтому и не боится их. Но зато люди знают особое слово против саранчи. Они знают, кого саранча боится.

«И КОГО?» – спрашивают в голос дети, у всех глаза широко открыты, ждут, затаив дыхание, продолжение этого чудного, жуткого и захватывающего рассказа.

«Боится того, кто владеет и небом, и землёй, и всей вселенной, того, кто повелевает ветрам и дождям, морям и солнцу. Того, кто создал всё вокруг, Творца этой жизни, Вездесущего Бога, в Троице единого. Не могли люди ничего поделать с саранчой, сколько крымских сёл подверглось ужасной напасти, сколько опустошения и горя. Наш архиепископ, владыка Димитрий посоветовал народу Божьему вопреки угрозам антихристовой власти взять в руки иконы Божьей Матери и выйти в поле с крестным ходом, совершить молебны! К тому времени уже большевики держали его под домашним арестом в Топловском монастыре, и не руководил он уже епархией, но его слово услышали во многих сёлах… Начались крестные ходы. И – нет саранчи…»

«Мама, а когда про нашего Антона?» – торопит Игорь.

Сёстры шикают на брата.

«А теперь и про Антона. Ему в ту пору ещё и года не было. Никого в нашей семье бушевавший тогда тиф не тронул по милости Божьей. А вот Антона не уберегли. Горит. Умирает. Ах, Боже! Помню, стою я в храме, в Топловском монастыре. Плачу, убиваюсь. Подходит ко мне игуменья Параскева. Берёт за руку («Владыка тебя к себе зовёт») и ведёт куда‑то. Оказалась я в неизвестном мне доме, вокруг тихо, чисто, стены сплошь в образах и лампадах. Вышел ко мне из внутренней комнаты владыка Дмитрий. Благословил меня. Встал перед иконами, перекрестился, стал молиться. Мне показалось, долго молился. Потом говорит: «Будет мой крестник жить. Не плачь. А сделай вот что. Ночь не спи, а молись до утра над постелью сына. А утром, когда выйдёт крестный ход в поле, вынеси ребёнка, положи прямо под икону Божьей Матери». Сделала я всё, как велел владыка. И выздоровел наш мальчик. Царица Небесная услышала».

«А про улыбку Божьей Матери когда», – напомнил Антон.

«Когда ночью молилась я, то вижу, Матерь Божья мне с иконы улыбается. Я думаю, чудится. Глаза протёрла, шепчу молитву, а сама смотрю на икону. И вижу: правда, двигаются уста у Царицы Небесной, улыбается мне с иконы! И появилась во мне уверенность, что будет мой Антон жить!»

«А про владыку расскажи! Про крещение», – Антон готов каждый день слушать про крещение и про владыку.

«Родился наш Антон Рождественским постом на Илью Муромца и мученика Вонифатия, 19 декабря 1922 года. Это по нашему. Ну, а по их, так 1 января. Привела я вас на Рождество в Топловский храм, а тебя, Антон, семидневного, держу на руках, стою во дворе, а вы внутри храма. А мне на службу не положено. Это по уставу церковному так. Ждать надо матери после рождения ребёнка сорок дней, и лишь потом можно в церковных таинствах ей снова участвовать. А холодно стоять. Хоть и Крым, а ещё как зябко! Но стою, молюсь. Согреваю под платком малыша. И думаю о том, когда же и как покрестить новорождённого. Вижу, идёт в окружении людей сам архиепископ опальный. Возле меня остановился, расспросил, кто я, откуда, и говорит: «Через два дня приноси ребёнка, будем крестить». И покрестил нашего Антона. И сам ему имя дал. Я‑то думала, Ильёй назовёт в честь Ильи Муромца, в чей день родился, а он иначе рассудил. Видишь, Антон, у тебя какой покровитель небесный. Отец всех русских монахов».

«Хочу быть монахом. Как Антоний Печерский», – говорит Антон.

На страницу:
2 из 14