Полная версия
Сыновья Ананси
Нил Гейман
Сыновья Ананси
Neil Gaiman
ANANSI BOYS
Печатается с разрешения автора и литературных агентств Writers House LLC и Synopsis Literary Agency.
Copyright © Neil Gaiman, 2005
© В. Гуриев, перевод на русский язык
© ООО «Издательство АСТ», 2014
Посвящение
Сами знаете, как бывает.
Берете книгу, открываете посвящение и обнаруживаете, что автор снова посвятил книгу не вам, а кому-то еще.
Но не в этот раз.
Поскольку мы еще не встречались/шапочно знакомы/ без ума друг от друга/слишком долго не виделись/ нас кое-что связывает/никогда не встретимся, – я верю, несмотря ни на что, мы всегда будем думать друг о друге с нежностью…
Эту книгу я посвящаю вам.
Сами знаете, с какими чувствами, и возможно, понимаете, почему.
Примечание: Пользуясь случаем, автор хотел бы почтительно снять шляпу перед призраками Зоры Нил Хёрстон, Торна Смита, П. Г. Вудхауза и Фредерика «Текса» Эйвери[1].
Глава 1
в которой говорится об именах и семейных отношениях
Как почти все на свете, эта история началась с песни.
В самом деле, в начале были слова, а с ними возникла мелодия. Именно так был создан мир, свет отделен от тьмы, так все они – и суша, и звезды, и сны, и малые боги, и звери – явились в этот мир.
Их спели.
Большие звери были спеты в мир после того, как Певец разобрался с планетами, и горами, и деревьями, и морями, и зверьми помельче. Пропеты были скалы, что обозначают предел всему, и охотничьи угодья, и тьма.
Песни остались. Они все еще звучат. Правильная песня может сделать императора посмешищем, свергнуть династию. События и их участники давно превратились в пыль, быль и небыль, а песня все звучит. Такова сила песен.
С песней можно делать многое. Не только создавать миры и воскрешать сущее. Отцу Толстяка Чарли, к примеру, песни пригождались для того, чтобы, как он надеялся и ожидал, провести отличный вечерок.
Пока отец Толстяка Чарли не вошел в бар, бармен пребывал в уверенности, что вечер караоке пройдет через пень колоду, но вот в зал проскользнул маленький старичок, прошел мимо свежеобгоревших на солнце блондинок с улыбками туристок, что сидели у маленькой импровизированной сцены, в углу. Он поприветствовал дам, вежливо приподняв шляпу (а он и правда был в шляпе, без единого пятнышка, зеленой фетровой шляпе и лимонного цвета перчатках), после чего запросто уселся за их столик. Блондинки захихикали.
– И как вам здесь нравится, дамы? – спросил он.
Они, не переставая хихикать, рассказали, что им тут здорово, спасибо, они тут в отпуске. Будет еще лучше, сказал он, дайте время.
Он был старше, много, много старше, но зато так любезен, словно явился из ушедшего века, когда изящные манеры и утонченные жесты еще что-то да значили. Бармен расслабился. Если в баре появляется такой человек, вечер наверняка удастся.
И было караоке. И были танцы. В тот вечер старик поднимался на импровизированную сцену не один раз, а дважды. У него был приятный голос, обаятельная улыбка, а ноги так и мелькали, когда он танцевал. В первый раз он вышел спеть «What’s new, Pussycat?»[2].
А когда вышел во второй раз, он разрушил жизнь Толстяка Чарли.
* * *Толстым Толстяк Чарли был недолго, лет с десяти, – когда его мать возвестила, что если есть на свете что-нибудь, чем она сыта по горло (а коль у джентльмена, о котором идет речь, имеются возражения, он может засунуть их сами знаете куда), то это брак со старым козлом, за которого она имела несчастье выйти замуж, и что нынче же утром она уезжает очень далеко, а он пусть не вздумает тащиться за ней, – и до четырнадцати, когда Толстяк Чарли немного подрос и окреп. Он не был толст. Говоря по правде, он и круглолицым не был, просто слегка закругленным по краям. Но кличка Толстяк Чарли к нему прилипла, как жвачка к подошве теннисной туфли. Он представлялся другим как Чарльз или, когда ему было чуть за двадцать, Чез, или, в письмах, как Ч. Нанси, но без толку: что ни делай, кличка проползет во все уголки жизни, словно таракан, трещина за трещиной осваивающий пространство за холодильником на новой кухне, и нравится Толстяку Чарли или нет – а ему не нравилось – он останется Толстяком Чарли.
Все потому, чувствовал он, что кличку дал отец, а когда отец придумывал имя, оно прилипало.
В доме напротив, на той же флоридской улочке, где рос Чарли, жил пес. Это был каштанового окраса боксер, длинноногий и остроухий, с такой мордой, будто, когда был щенком, этой мордой он приложился к стене. Голову он держал высоко, хвост короткий, свечкой. Это был, вне всяких сомнений, аристократ собачьих кровей. Участник выставок. Неоднократно отмеченный как «лучший представитель породы», «лучший в своем классе», а однажды даже как «лучший на выставке». Прозывался пес Кэмпбеллом Макинрори Арбутнотом Седьмым, а в неформальной обстановке хозяева звали его Каем. Так продолжалось до того дня, пока отец Толстяка Чарли, сидя на крыльце в ветхом кресле-качалке и попивая пиво, не обратил внимание, как по соседнему двору на привязи, которой хватало от пальмы до изгороди, лениво разгуливает пес.
– Ну что за бестолковая псина, – сказал отец Толстяка Чарли. – Прямо как дружок Дональда Дака. Эй, Гуфи!
И тот, кто однажды был признан «лучшим на выставке», буквально на глазах сник и утратил свой лоск. Для Толстяка Чарли это было как если бы он вдруг увидел пса глазами своего отца и, черт возьми, если пес в самом деле не бестолков. Как мультяшный.
На то, чтобы кличка разошлась по всей улице, много времени не понадобилось. Владельцы Кэмпбелла Макинрори Арбутнота Седьмого пытались с этим справиться, но с тем же успехом они могли противостоять урагану. Даже совершенно незнакомые люди, поглаживая некогда гордого боксера по голове, говорили: «Привет, Гуфи. Хороший мальчик». Вскоре владельцы перестали пса выставлять. У них духу на это не хватало. «Вылитый Гуфи», – говорили судьи.
Отец Толстяка Чарли давал такие прозвища, что они прилипали, вот и все.
И это еще не самое худшее.
Пока Толстяк Чарли рос, на роль самого худшего в его отце претендовали и блуждающий голодный взгляд, и не менее блудливые руки, – если верить девицам, что имели обыкновение жаловаться матери Толстяка Чарли, после чего у родителей случались скандалы; и маленькие черные сигариллы, которые отец называл черутами и запах которых приставал ко всему, чего он касался; и его пристрастие к необычной шаркающей разновидности чечетки, которая, как подозревал Толстяк Чарли, если и была когда в моде, то разве что в Гарлеме, в двадцатые годы, и не дольше получаса; полное и неодолимое невежество отца в делах международных в сочетании с твердой верой в то, что получасовые ситкомы – это документальная хроника жизни реально существующих людей. Для Толстяка Чарли ни одно из этих качеств на роль самого худшего не тянуло, – худшее они давали в сумме.
Но самое наихудшее в отце было то, что он постоянно ставил Толстяка Чарли в неловкое положение.
Понятно, что всякий стесняется своих родителей. Это неотъемлемое родительское свойство: в родительской природе смущать детей самим фактом своего существования, тогда как в природе детей определенного возраста – съеживаться от смущения, стыда и унижения в тот момент, когда родителям всего лишь вздумается обратиться к ним на улице.
Отец Толстяка Чарли, само собой, возвел это в ранг искусства, он наслаждался этим не меньше, чем розыгрышами, от простых – Толстяк Чарли никогда не забудет, как первый раз улегся в постель, уложенную «яблочным пирогом»[3] – до непредставимо сложных.
– Например? – спросила однажды Рози, невеста Толстяка Чарли. Тем вечером Толстяк Чарли, никогда не рассказывавший об отце, предпринял, запинаясь, попытку объяснить, почему он уверен, что пригласить отца на свадьбу – очень неудачная идея. Они сидели в маленьком винном баре в южном Лондоне. Толстяк Чарли давно уже считал, что четыре тысячи миль и Атлантический океан между ним и его отцом никогда не лишние.
– Ну… – сказал Толстяк Чарли, вспоминая пережитые унижения, от каждого из которых невольно сжимались пальцы на ногах.
И выбрал одну историю.
– Ну вот, когда я перешел из одной школы в другую, папа все рассказывал, с каким нетерпением он, когда был мальчиком, ждал президентского дня, потому что по закону дети, которые в этот день приходят в школу в костюме своего любимого президента, получают большой мешок сладостей.
– Какой милый закон, – сказала Рози. – Нам бы, в Англии, такой не помешал.
Рози никогда не выезжала за пределы Соединенного Королевства, если не считать поездки с «Клубом 18–30»[4] на остров, который, она была почти уверена, расположен в Средиземном море. У нее были теплые карие глаза и доброе сердце, а знание географии не входило в число ее достоинств.
– Это не милый закон, – сказал Толстяк Чарли. – Это вообще не закон. Он все придумал. В большинстве штатов и в школу никто в президентский день не ходит, а в тех, где ходят, нет такой традиции, чтобы школьники наряжались в президентов. И Конгресс не принимал закона, по которому школьникам, переодетым в президентов, давали бы по большому мешку конфет, и твоя популярность в школе и потом в университете вовсе не зависит от того, каким президентом ты оденешься – середняки, дескать, выбирают очевидных – Линкольна, Вашингтона, Джефферсона, – но истинный успех ожидает тех, кто одевается под Джона Квинси Адамса, Уоррена Гамалиеля Гардинга или кого-то в этом роде. И, мол, плохая примета обсуждать свой наряд до президентского дня. Точнее, нет такой приметы, но он сказал, что есть.
– И мальчики, и девочки наряжаются президентами?
– О да. И мальчики, и девочки. Так что за неделю до президентского дня я прочел о президентах все, что было в энциклопедии, чтобы не ошибиться с выбором.
– И ты ни разу не заподозрил, что он тебе голову морочит?
Толстяк Чарли покачал головой.
– Если мой отец за тебя берется, ты никогда ничего не заподозришь. Он – самый лучший лжец в мире. Он убедителен.
Рози отпила немного шардоне.
– Ну и каким президентом ты нарядился?
– Двадцать седьмым, Тафтом. Я надел коричневый костюм, который отец где-то раздобыл, подвернул штанины, заткнул за пояс подушку. Нарисовал на лице усы. Отец в тот день сам отвел меня в школу. Как я был горд! Но остальные дети ржали и показывали на меня пальцами, и тогда я заперся в кабинке туалета для мальчиков и расплакался. Меня даже не отпустили домой переодеться. Я ходил так весь день. Это был сущий ад.
– Надо было что-нибудь придумать, – посоветовала Рози. – Сказал бы, что идешь после школы на вечеринку или еще что-нибудь. Или просто сказал бы правду.
– Ага, – угрюмо кивнул Толстяк Чарли.
– А что сказал папа, когда ты пришел домой?
– О, он оборжался. Хихикал, фыркал, так и давился от смеха. А затем сказал, жаль, должно быть теперь больше не наряжаются в президентский день. Ну что же, добавил он, почему бы нам не отправиться на пляж поискать русалок?
– Поискать… русалок?
– Мы спустились к пляжу, и пошли вдоль воды, и он вел себя хуже некуда: пел, шаркал ногами по песку, словно танцует песочный танец[5], заговаривал с людьми, что встречались на пути, – с людьми, которых он не знал и никогда прежде не видел, а я бесился от всего этого, пока он не сказал, что в Атлантике водятся русалки, и если резко и быстро посмотреть в сторону, хоть одну да увидишь. «Вон, – сказал он, – смотри! Большая и рыжая, с зеленым хвостом». И я все смотрел и смотрел, да так и не увидел.
Он опустил голову. Затем набрал в руку орешков из стоявшей на столе чаши и принялся забрасывать их в рот и так ожесточенно жевать, будто каждый орех представлял собой двадцатилетней давности унижение, которое не может быть забыто.
– А я думаю, он восхитителен! – радостно сказала Рози. – Большой оригинал. Нужно обязательно позвать его на свадьбу, он будет душой компании.
Ничего хуже этого, объяснил Толстяк Чарли, чуть не подавившись бразильским орехом, и представить невозможно – чтобы его отец вдруг объявился и стал душой компании. И нет и не было во всем зеленом Божьем мире[6] человека, который ставил бы его в неловкое положение чаще, чем отец. И еще добавил, что не видел старого козла несколько лет, очень тому рад, а решение матери оставить отца и отправиться в Англию к тете Аланне считает самым удачным в ее жизни. Эту декларацию он подкрепил заявлением, что будь он проклят, дважды проклят и, может, даже трижды проклят, если собирается пригласить на свадьбу собственного отца. На самом деле, сказал Чарли в заключение, самое лучшее в женитьбе – это не приглашать отца на свадьбу.
Тут Толстяк Чарли увидел лицо Рози и ледяные искорки в ее обычно доброжелательном взгляде и поспешил исправиться, объяснив, что это еще одно самое лучшее, однако было уже поздно.
– Ты просто должен с этим свыкнуться, – сказала Рози. – В конце концов, свадьба – прекрасная возможность для перемирия и восстановления отношений. Возможность показать, что ты не держишь на него зла.
– Но я держу, – возразил Толстяк Чарли. – Еще как.
– У тебя, конечно, есть его адрес? – спросила Рози. – Или телефон. Лучше, наверное, позвонить. Письмо – это слишком официально, когда женится единственный сын… Ты ведь единственный, так? А электронная почта у него есть?
– Да, я единственный сын, и я понятия не имею, есть у него электронная почта или нет. Скорее всего, нет, – сказал Толстяк Чарли.
В бумажных письмах своя прелесть, подумал он. Начать хотя бы с того, что письмо могут потерять на почте.
– Но у тебя должен быть адрес или телефон.
– У меня их нет, – честно признался Толстяк Чарли. Не исключено, что отец уехал. Он мог покинуть Флориду и отправиться туда, где нет телефонов. И адресов.
– А у кого есть? – резко спросила Рози.
– У миссис Хигглер, – ответил Толстяк Чарли, которого вдруг покинул боевой дух.
Рози нежно улыбнулась.
– А кто у нас миссис Хигглер? – спросила она.
– Друг семьи, – сказал Толстяк Чарли. – Когда я был ребенком, она жила по соседству.
Последний раз он разговаривал с миссис Хигглер несколько лет назад, когда умирала мать. Тогда, по просьбе матери, он позвонил миссис Хигглер, чтобы сообщить об этом отцу и попросить его с ними связаться. А через несколько дней, пока Толстяк Чарли был на работе, на его автоответчике появилось сообщение, наговоренное, без всяких сомнений, голосом отца, кажется, немного постаревшим и хмельным.
Отец сказал, что момент неудачный, и дела удерживают его в Америке. А затем добавил: несмотря ни на что, мать Толстяка Чарли чертовски хорошая женщина. А несколькими днями позже в приемный покой доставили букет. Прочитав приложенную к нему карточку, мать Толстяка Чарли фыркнула.
– Решил так легко от меня избавиться! – сказала она. – Пусть придумает что-нибудь получше.
Впрочем, она велела нянечке поставить цветы на почетное место у кровати и несколько раз спрашивала у Толстяка Чарли, не собирается ли отец посетить ее перед тем, как все закончится.
Нет, отвечал Толстяк Чарли. Со временем он возненавидел и этот вопрос, и свой ответ, и выражение ее лица, когда он говорил, нет, отец не приедет.
Худший, по мнению Толстяка Чарли, день настал, когда врач, неприветливый маленький человечек, отвел Толстяка Чарли в сторонку и сообщил, что ждать уже недолго, мать быстро угасает, и теперь самое главное – облегчить ее последние дни.
Толстяк Чарли кивнул и отправился к матери. Она держала его руку, спрашивая, не забыл ли он оплатить счета за газ, когда в коридоре раздался шум – громыханье, пуканье, топанье, дребезжанье, барабаны и медные трубы, в общем, такой шум, какой нечасто услышишь в больнице, где таблички на лестницах требуют тишины, а ледяные искорки в глазах медицинского персонала ее обеспечивают.
Шум становился громче.
На секунду Толстяку Чарли показалось, что это террористы. Но мать, услышав какофонию, слабо улыбнулась. «Желтая птичка», – прошептала она.
– Что?! – переспросил Толстяк Чарли, испугавшись, что мать теряет рассудок.
– «Желтая птичка», – повторила она громче и тверже. – Они играют «Желтую птичку».
Толстяк Чарли вышел за дверь и огляделся.
По коридору, не обращая внимания на протесты нянечек и взгляды пациентов в пижамах, а также членов их семей, шествовал очень маленький ново-орлеанский джаз-банд. В нем были саксофон, сузафон и труба. И громадный мужчина с чем-то вроде контрабаса на ремне. И человек с бас-барабаном, который бил в этот бас-барабан. А во главе группы, в изящном клетчатом костюме, фетровой шляпе и лимонно-желтых перчатках шел отец Толстяка Чарли. Он ни на чем не играл, но шаркал в такт по начищенному больничному линолеуму, приподнимая шляпу перед медицинским персоналом и пожимая руки всем, кто оказывался на расстоянии, возможном для разговора или выражения недовольства.
Толстяк Чарли прикусил губу и взмолился тому, кто, может быть, его слышит, прося о том, чтобы Земля вдруг разверзлась и поглотила его, или, когда с поглощением ничего не вышло, чтобы с ним случился короткий, милосердный, но абсолютно фатальный сердечный приступ. Не повезло. Он остался среди живых, оркестрик был все ближе, а отец танцевал, пожимая руки и улыбаясь.
Если есть на свете хоть немного справедливости, подумал Толстяк Чарли, отец пройдет мимо по коридору и направится прямиком в урологию; однако никакой справедливости в мире не было, и отец дошел до двери в онкологическое отделение и остановился.
– Толстяк Чарли, – сказал тот достаточно громко, чтобы все в этом отделении, на этом этаже, в этой больнице догадались, что он знаком с Толстяком Чарли не понаслышке. – Толстяк Чарли, в сторону! Пришел твой отец.
Толстяк Чарли отступил.
Группа во главе с отцом Толстяка Чарли проскользнула в палату к постели матери. Она увидела, как они идут, и улыбнулась.
– «Желтая птичка», – сказала она. – Моя любимая.
– И кем бы я был, забудь я об этом? – спросил отец Толстяка Чарли.
Она медленно покачала головой, вытянула руку и сжала его ладонь в лимонно-желтой перчатке.
– Извините, – произнесла низенькая белая женщина с планшетом в руках, – все эти люди с вами?
– Нет, – ответил Толстяк Чарли, щеки у него горели. – Вообще-то, нет.
– Но мать-то ваша, верно? – сказала женщина, испепеляя его взглядом василиска. – Вы уж, пожалуйста, сделайте так, чтобы эти люди немедленно покинули палату, не нарушая тишины.
Толстяк Чарли что-то пробормотал.
– Что?
– Я говорю, уж я-то им точно не начальник, – повторил Толстяк Чарли. Он успокаивал себя тем, что хуже, наверное, быть уже не может, как вдруг отец забрал у барабанщика пластиковый пакет и принялся вытаскивать из него банки браун-эля и передавать их музыкантам, нянечкам и пациентам. И закурил черуту.
– Извините, – сказала женщина с планшетом, увидев дым, и взмыла через комнату в направлении отца Толстяка Чарли, как ракета «Скад».
Толстяк Чарли воспользовался моментом и удалился. Это показалось ему самым разумным.
Тем вечером, сидя дома, он все ждал телефонного звонка или стука в дверь. Так приговоренный к казни, стоя на коленях, ждет поцелуя гильотинного ножа. Но никто не позвонил.
Ночью он почти не спал, а на следующий день прокрался в больницу, готовясь к худшему.
Мать выглядела такой счастливой и спокойной, какой не была уже очень давно.
– Он опять уехал, – сказала она Толстяку Чарли, едва тот появился в дверях. – Не мог остаться. И должна сказать, Чарли, лучше бы ты вчера не уходил. Мы под конец совсем разошлись. Как в старые добрые времена.
Ничего хуже, чем «совсем разойтись» в онкологическом отделении при участии джаз-банда и отца, Толстяк Чарли представить себе не мог. Он не произнес ни слова.
– Он не плохой человек, – сказала мать Толстяка Чарли с огоньком в глазах. Затем нахмурилась. – Точнее не так. Он, конечно, и не хороший человек. Но вчера он придал мне сил, – и она улыбнулась, улыбнулась по-настоящему, и снова, пусть всего на миг, стала молодой.
Женщина с планшетом, стоявшая в дверном проеме, поманила его пальцем. Толстяк Чарли засеменил к ней, начав извиняться еще до того, как она могла его услышать. Но ее взгляд, как он понял, подойдя ближе, больше не напоминал взгляд василиска с желудочными коликами. Сегодня она определенно была в игривом настроении.
– Ваш отец, – сказала она.
– Извините, – сказал Толстяк Чарли. Он привык просить прощения, когда речь заходила об отце.
– Нет-нет-нет, – сказала бывший василиск. – Извиняться не за что. Я тут просто подумала. Про вашего отца. Вдруг нам потребуется с ним связаться, а у нас ни телефонного номера, ни адреса. Надо было спросить вчера вечером, но вылетело из головы.
– Не уверен, что у него есть телефонный номер, – ответил Толстяк Чарли. – А лучший способ его найти – это отправиться во Флориду, выехать на шоссе А1А, что идет вдоль океана почти по всей восточной части «ручки»[7]. Днем он обычно рыбачит с моста. Вечером идет в бар.
– Какой обаятельный мужчина! – сказала она томно. – А чем он занимается?
– Этим и занимается. По его словам, это чудо хлеба насущного.
В ее лице ничто не дрогнуло. Когда так говорил отец, люди обычно смеялись.
– Ну, как в Библии. Хлеб насущный, чудо пяти хлебов. Отец приговаривал, что целыми днями бездельничает, а денежки у него водятся просто чудом. Короче, шутка.
Взгляд ее затуманился.
– Да-да. Шутил он – обхохочешься.
Она цокнула языком и снова приняла деловой вид.
– В общем, вы должны вернуться в 17:30.
– Зачем?
– Чтобы забрать мать. И ее вещи. Разве доктор Джонсон не сказал, что мы ее выписываем?
– Вы отправляете ее домой?
– Да, мистер Нанси.
– А что же… А как же рак?
– Кажется, это была ложная тревога.
Толстяк Чарли не мог понять, как это могла оказаться ложная тревога. На прошлой неделе они собирались отправить мать в хоспис. Доктор употреблял фразы типа «недели, а не месяцы» и «обеспечить ей максимальный комфорт в ожидании неизбежного».
Тем не менее Чарли вернулся к 17.30 и забрал мать, которая выглядела не слишком удивленной тем, что больше не умирает. На пути домой она сказала Толстяку Чарли, что планирует потратить свои сбережения на путешествия.
– Врачи говорили, у меня три месяца, – сказала она. – И помню, я подумала, что если встану с больничной койки, отправлюсь посмотреть Париж, Рим и так далее. Съезжу на Барбадос и Сент-Эндрюс. В Африку могу поехать. И в Китай. Мне нравится китайская кухня.
Толстяк Чарли не очень хорошо понимал, что происходит, но чем бы это ни было, винил в происходящем отца. Чарли проводил мать с громадным чемоданом в аэропорт Хитроу и помахал ей на прощанье в зале вылетов международных линий. Она широко улыбалась, крепко зажав в руке паспорт и билеты, и выглядела такой молодой, какой не была на его памяти уже много лет.
Она присылала открытки из Парижа, и из Рима, и из Афин, и из Лагоса, и из Кейптауна. В открытке из Нанкина сообщалось, что ей определенно пришлось не по вкусу то, что называют китайской кухней в Китае и она ждет не дождется возвращения в Лондон, чтобы поесть настоящей китайской еды.
Она умерла во сне, в вильямстаунском отеле, на карибском острове Сент-Эндрюс.
Во время похорон в южном лондонском крематории Толстяк Чарли все ждал, что появится отец: он представлял себе, как старик выходит на сцену во главе джаз-банда или ведет по проходу клоунскую труппу, или полдюжины пыхтящих сигарами шимпанзе на великах; служба уже началась, а Толстяк Чарли все оглядывался через плечо на дверь часовни. Но отца не было, и лишь друзья матери и дальние родственники – главным образом, дородные женщины в черных шляпках – покачивали головами, промокали глаза и то и дело сморкались.
Только во время последнего гимна, после того как нажали кнопку, и мать Толстяка Чарли проследовала с ленты конвейера к своему последнему воздаянию, Толстяк Чарли заметил в дальнем конце часовни человека примерно своих лет. Это явно был не отец. Это был некто, кого он не знал, некто, кого он мог попросту не заметить, там, на задах, в тени, но он искал глазами отца… и увидел незнакомца в элегантном черном костюме, взгляд уперт в пол, руки скрещены на груди.
Толстяк Чарли позволил своему взгляду задержаться на одно лишнее мгновение, незнакомец посмотрел на Толстяка Чарли и вдруг улыбнулся безрадостной улыбкой, какой улыбаются люди, желая показать, что у вас общее горе. Незнакомцы так не улыбаются, а Толстяк Чарли не мог понять, кто это. Он отвернулся от него. В это время запели «Swing low, sweet chariot», песню, которую, Толстяк Чарли точно знал, мать никогда не любила, и преподобный Райт пригласил всех на поминки к двоюродной бабушке Толстяка Чарли Аланне.