Полная версия
В Зырянском крае. Охотничьи рассказы
Да извинят меня за отступление, сделанное по поводу почтенного моего друга, Александра Михайловича. Охотничьи способности его были так замечательны, что я не утерпел, чтоб не познакомить с ними при теперешнем случае собратов по искусству и по страсти. Затем продолжаю начатый рассказ. Без замечательных особенностей докончили мы обход Вязовика, убив еще по паре уток и сделав несколько пуделей по чиркам. Солнце своротило с полудня. Потребность отдыха и пищи становилась ощутительною.
На маленьком пригорке, под тенью стога и ветвистой ивы, расположились мы для подкрепления своих сил. Открыто расстилался пред нами широкий луг со множеством стогов, в беспорядке разбросанных и там и сям. Это Шуйгские Чисти. Посредине их извивалась травянистая речка Шуйга, а за нею темнел вдали сплошной грядою хвойный лес. Небо было чисто; только с северной стороны на горизонте столпилось несколько кучевых облаков, фантастически выдвинувшихся наподобие отдаленных гор, увенчанных снеговыми вершинами. Как горы же, стояли они неподвижно и неизменчиво. В воздухе ни малейшего ветерка: грудь дышала легко и свободно. Неутомимые путешественники – пауки плыли на своих воздушных гондолах куда-то в неведомые страны. Скоро ли они найдут конец своему путешествию и где он, этот конец?! Господи! Какой широкий простор, какая безграничность мира!..
– Что, устал? – спросил я Абрама, с завидным аппетитом уписывающего пирог сметанник и яйца вгустую.
– Устать-то не устал, а проголодался-таки порядочно.
– Это я вижу.
– Оно червячка-то заморишь, так лучше – да живот не бурлит.
– Конечно лучше. Вон какой-то охотник бредет.
От Шуйги приближался к нам высокого роста человек с ружьем и русскою собакою.
– Кто бы это быть? – спросил Абрам самого себя и, сделав рукою зонтик над глазами, начал внимательно рассматривать приближавшегося.
– Кто-нибудь из сельских.
– Нет, не из сельских. А, это Голубев.
– Кто такой Голубев?
– А помните солдата в М., в инвалиде служит?
– Знаю. Да как же он сюда попал?
– В гости пришел, ведь он родом-то из нашего села.
Голубев подошел к нам. Это был видный, статный солдат, неутомимый охотник, говорун и хороший услуга.
– Здравствуй, Голубев! Давно ли здесь? – приветствовал я подошедшего солдата.
– Здравия желаем, ваше благородие! Здорово, Абраха! С неделю гощу у своих-с.
– Что забил?
– Убил парочку кряковешков, ваше благородие, а места выходил много-с: дичи нет.
– Где тебе найти дичь, на посиделках твоя дичь-то.
– Э, Абраха, не ты бы говорил, не я бы слушал, не свои ли грехи рассказываешь.
– Свои грехи, свои грехи! Не свои, а твои…
– Ну да не в том дело, – перебил я Абрама, – садись-ка, Голубев, да прикуси вместе с нами.
Голубев починился немного, однако же сел, принял от меня пару яиц и два пирожка и попросил хлебца для Буфетки.
– Что, твой Буфетка, еще служит?
– Еще хорошо служит, ваше благородие.
– Служит его Буфетко – давить уток, – иронически заметил Абрам.
– А твой-то Злобный разве не давит уж уток? Помнишь, вместе хаживали по озерам-то…
– Это было, да сплыло; я нонче за линяками не хожу.
– Вот как! Давно ли на тебя такая спесь нашла, Абрам Абросимович? – подсмеял Голубев.
– Давно уж не хожу, – отвечал коротко Абрам. Разговор на минуту прекратился. Из речей Абрама я догадался, что ему неприятно присоединение к нам Голубева. Каждое постороннее вмешательство на охоте всегда его досадовало, но ненадолго: по добродушному характеру своему он скоро смягчался.
– Что изволили убить, ваше благородие? – отнесся ко мне Голубев.
– Да начин полю хорош: около одиннадцати штук убили.
– Не чета твоим кряковням, наша дичь-то вот какая!
И Абрам начал показывать Голубеву убитую дичь, рассказывая по порядку и подробно весь ход нашей утренней охоты.
– Хорошо ли поохотились в городе? – спросил я Голубева, когда Абрам пересказал уже всю дичь и кончил свои россказни.
– Ходили с барами-с. Да что, какая охота. Последнее дело ихняя охота!
– А что?
– Стрелки плохие-с, а туда же суются. Кажинный день слышишь: Голубев, пойдем! Сведи на хорошие места. Делать нечего, пойдешь: наше дело подначальное.
– С кем же это ты ходил?
– Да с братцами нашего капитана, ваше благородие.
– Кажется, ты страстный охотник-то, для тебя бы все равно, с кем бы не идти в поле?
– Это-то правда-с! Да ведь вчуже сердце надрывается, смотря на ихнюю охоту; два остолопа эдаких выросли, а ума не вынесли: никакой сметки нет.
– Чем же они тебе так насолили? – спросил Абрам.
– Да всем: бестолковы очень и меня чуть в историю не ввели.
– В какую историю?
– А вот выслушайте, какая греховодная оказия случилась: пошли это мы к Станову на болота. В тех местах вы ведь не бывали-с, не знаете приволья-то тамошнего… Места все этакие обширные: мочевины с болотным хвощем, да приболоти с густой осокой и дудышником, утки, как мякины, – есть где душе развернуться. Ружье со мной долгач было-с, а дробь рубленая. К настоящей-то теперь ведь приступу нет: дорога-с[7], не по карману нашему брату солдату, а тут возьмешь некупленных пуль, выколотишь на обухе, нарубишь верешечками, и так-то ли знатно отжариваешь, что на-поди. Из собак Буфетко со мной был, а с барами Розка, так самая непутящая собачонка, из полек. Приходим на места-с. Мои господа с кипяточку-то тотчас же разбежались по болоту. Заломили фуражки, замки у ружей на взводах, один перед другим наперерыв лупят вперед без всякого толку, удержу нет! Утки из хвощин то и дело начали стадами подниматься, и пошла потеха: бац да бац на воздух, бац да бац без выдержки, без прицелу; собачонка гоняет, они орут, дичь летит, в болоте только стон стоит от крякотни. Ну, думаю, соколы, – много набьешь с вами дичи. Взял да и пошел от них в другую сторону-с. Только этак отвернулся – стадо шилохвостов из-под ног. Я как хлестону из своей фузеи – тройка и покатилась. Оглянулся я на их благородии-то: куда тебе, и не заметили моего выстрела, дуют себе и в хвост и в гриву, да и все тут. Разошлись мы. В тот день мне посчастливило сильно, набил я дичи столько, что едва вмоготу тащить. Солнце уж село за лес, как кончил я охоту, вышел на дорогу и побрел полегоньку к городу. Вот, вижу и мои охотники тянут из болота. Смотрю на торока: у одного болтается чиркушка, у другого утенок нырковой. Увидали меня и давай дивоваться, как вороны каркать: «Ай, ай, Голубев! Дичи-то у тебя что, дичи-то! Подари, пожалуйста, голубчик, по парочке!» – Делать было нечего, дал я им по парочке кряковнев, – пошли вместе. Идем-с этак да тараторим; я легонько подсмеиваюсь над ними, вдруг старший-то и говорит: Голубев! Ночуем у попа в Кулиге; до городу-то идти еще далеко, устал, говорит, я больно; а поп знакомый, рад будет и чаем напоит. Как, мол, вашему благородию угодно будет; пожалуй, говорю, и у попа ночуем; мне все равно. Приходим через полчасика к попу. Поп старик важеватый, разговорчивый; попадья бабица такая, тремя охапками не охватишь, на речах гудок, а дело так в руках и кипит. Пошла у них хлопотня, чаем угощать начали, и мне стакан вынесли-с. Разумеется, вместо стакана-то чаю лучше бы гораздо хорошую столбуху водки, ну, да и на том спасибо: все же теплоту по сердцу пустил. После чаю дали еще поужинать и даже собаку накормили. Барам моим отвели покой в комнатах; а я один-одинехонек улегся на кухне. Кухня такая большая, чистая, везде прибрано, вымыто: видно, что хорошая в доме хозяйка-с. Завалился я это на печь таково знатно, и только что начал засыпать, вдруг Розка, собачонка-то, прыг ко мне, забралась за спину и давай чесаться: то за ухом смурыжет лапой, то за загривком; фыркатню такую подняла, возится, отряхивается, скулит – не дает, проклятая, покою… глаз не могу сомкнуть… Раздосадовал я на нее да напрямик ее с печи-то долой! Бултых моя Розка – и прямо попала в квашню. Квашня – это поставлена была у попадьи на шестке в пребольшущей квашенке, так и врезалась в нее собачонка по самые уши. Насилу-насилу она вылезла оттуда, вся перемазанная, точно штукатуркой покрыта, и начала отряхиваться; весь пол и стены забрызгала тестом. Вижу, дело плохо-с, – попадья сгонит меня со свету; я поскорей с печи-то долой, давай одеваться, да обуваться, схватил дичь, ружье, – смотрю, где Буфетка? Нет его нигде, канальи! Вдруг что же вижу-с? Забрался он, шельмец, на залавке в желоб с мукой, что где хлебы катают, перепатрялся весь в муке как кипень белый, вздернул ноги кверху и спит себе на спине преспокойно. Тут уж меня из ума выкинуло! Схватил я Буфетку и без памяти бросился в город. Их благородия так там и остались… Так вот она-с какая греховодная оказия-то случилась.
– Что же попадья-то после, попадья-то? – спросил Абрам, покатываясь со смеху от рассказа Голубева, переданного с комическою важностью.
– Что попадья-то? Прах ее ведает что, я у нее не бывал после, не смел глаз показать, а стороной слышал, что озоруем меня зовет.
– Чем же тут их благородия-то виноваты? – спросил я Голубева.
– А как же не виноваты-с: первое, носились по болоту как бешеные, прилучили только себя попусту, потом паршивую эту собачонку таскали с собой, а тут по их же милости к попу ночевать… оно дело-то и выходит, что они виноваты-с.
– Ну, если рассуждать так, так, пожалуй, что они и виноваты.
– То-то, я думаю, тебя попадья-то золотила, как увидала твои проказы? – спросил снова Абрам.
– Конечно золотила, гдe же не золотить – хоть до кого доведись!
Подзаправившись порядочно попутниками, все мы почувствовали расположение соснуть. Натеребили из стога сена, разбили его в мягкий постельник и преспокойно улеглись на этот здоровый и ароматный пуховик.
Первый восстал от сна Абрам, за ним поднялись и мы. Солнце склонялось к западу, жар спал, и подул легонький ветерок. Забороздило поверхность речки Шуйги, закачались на ней широколиственные лопухи, зашевелилась но краям растущая осока и зашептали трепещущие листья на деревьях. Черные стрижи визжали над нашими головами, со свистом разрезывая воздух своим полетом, громкий крик чаек раздавался с озера; а над скошенными пожнями там и сям повисли маленькие ястребки, высматривающее добычу.
Все втроем спустились мы к Шуйге. Низкие берега ее усыпаны были мелким кочкарником, между которым сочилась ржавая плесень, к самой же воде шла иловатая грязь. По грязи любили жировать чирята и кулички разных мелких пород, а в кочках мостились бекасы. Дупель уже слетел с нашей пришекснинской местности. Он долго в ней никогда не зашивается: низкая болотистая леснина, с тучами комаров и мошек, не дозволяет этой благородной птице заправляться здесь телом, и потому она сейчас же после вскормления детей переселяется в нагорные края на жиры. Скоро Голубев, не хотевший охотиться за мелкою дичью, отвернул от нас с неизменным своим Буфетком в сторону для подбирания утченок с маленьких озеринок, раскиданных по всем направлениям обширного низменного луга «чистей»; а мы с Абрамом занялись стрельбою бекасов. Армида то и дело останавливалась, то и дело выскакивали из кочкарника вертоватые долгоносики и, сопровождаемые выстрелами, или падали, или уносились далеко, перемещаясь по всем направлениям широкого луга.
– Эки проклятые стрекулятники! Шесть раз выстрелил, убил только пару – прытки больно! – с негодованием вскричал Абрам.
– Тебе бы все уток стрелять: поднимется из осоки как ворона – бац! – и валится. Нет, поддень ты здесь метким выстрелом вот этого ферта, молодец будешь.
– Да что толку в этом ферте-то, – отвечал на мои слова Абрам, с презрением рассматривая убитого бекаса, лежавшего у него на ладони. – Только в нос да в ноги и вырос: одинова укусить, да и того мало. Вот утка, особо крякуша, доподлинно есть дичь: из одной кашица знатная выйдет.
– Что и говорить! Ты уж известный утятник, в этом тебя не переспоришь.
– Нет, оно не то, что утятник, – спохватившись, возразил Абрам, очень не любивший прозвище утятника. – Я вот про молодых тетеревей или про ваншлепа ничего не говорю – то дичь видная, почетная; а этот – стрекулистишка голенастый, больше ничего.
Но в эту самую секунду из-под ног сорвался бекас, и Абрам не утерпел, чтоб по стрекулистишку голенастому не сделать сряду двух выстрелов на воздух.
– Птьфу! Срамное дело! Не стану их стрелять, окаянных.
– Полно, не плюйся, заряжай ружье да ступай. Ведь надо же когда-нибудь учиться бить влет, не все же только по сидячим, – подстрекнул я Абрама, который и без того уже торопливо излаживал свою фузею, готовясь шаркнуть еще раз пуделеванного бекаса, как бы на зло переместившегося неподалеку.
Так продолжали мы охотиться до солнечного заката. Ружейной провизии истрачено было много, но зато преизрядное количество досталось и в добычу. Голубев, натешившись по уткам сколько душе было угодно, нарезавши их целую торбу[8], присообщился к нам, и, наконец, направили мы свои усталые, тяжелые стопы к дому. Багряная заря, как огненное море, облила горизонт и чудными, разноцветными тенями заиграла на ступенях реденьких облачков, расположившихся над нею лестницею. С другой стороны величаво встала луна и еще величавее поплыла она по небу. Густые голоса кряковых уток, перекликавшихся по заре, раздавались по всем сторонам; чирки резвым полетом сновали туда и сюда и, садясь по лугам и озеринкам, бороздили гладкую поверхность воды, от волнения которой медленными движениями раскачивались серебряные лучи глядевшегося в нее месяца. На северо-западе змеилась зарница.
– Ты как, Абраха, с своими глухарями справлялся нонече по весне? – спросил Голубев, раскуривши корешки в маленькой из корельской березы трубочке, насаженной на чубучок-коротышок.
– Ничего, нынче поохотился хорошо, около двух десятков взял, – отвечал Абрам, убирая ватрушку за обе щеки и тяжело передвигая ноги от усталости.
– Все больше по насту, чай, охотился, али когда снег сошел?
– По насту все; после снегу-то штуки две убил, не больше…
– На старом же месте ток-то был?
– Начался-то на старом, а потом сдался в глушь, в гриву.
– Как же отыскал его? – спросил с любопытством Голубев.
– А уж такая линия подошла – отыскал и натешился так, что веки по веки этак не приведется.
– Как же это?
– А вот расскажу все по порядку. В самый день это Марии Египетской случилось. Утро было знатное, тихое, утренник крепкий, – так засковородело, что по насту хоть поезжай. Прибежал я на ток рано, только что начало брезжиться – свет этаким белым пятном на восходе расходиться стал. Сел к сосне и слушаю: нигде ничего не шелохнет. Долго я этак сидел; рассвело набело, заря показалась на небе, куропатки загорланили, польники перечувыкиваться стали, а глухарей слухом не слыхать. Тут уж ждать было нечего – сдались, значит, куда-нибудь: надо было отыскивать. Взял я этак направо, пробежал с версту; прислушиваюсь – ничего. Взял налево версты полторы – ничего. Что за оказия! Куда бы могли деваться? Вдруг вижу, тетеря глухая летит к болоту и так ли кокочет, что только отзыв раздается; за ней другая, третья, четвертая, и много откуда-то их поднялось, и все летят в одну сторону. Постой, думаю, это они на ток летят, дай, побегу по полету, авось отыщу. Пустился я что было сил, лоб залысил, подобрал полы у тулупа, удираю во все лопатки, не переводя духу. По насту-то ведь ходовито: так нога ногу и погоняет. С полчаса бежал я времени не отдыхаючи, потом остановился и начал слушать: нигде ничего не зыкнет, пташка не прощебечет, как будто все вымерло. Туман такой густой спустился, что макушек у сосен было не видать и свет от зари совсем заволокло. Опять подрал я во всю мочь и бежал до тех пор, пока дух не захватило. Вдруг слышу, толсто таково прококотала тетеря… Я так и прирос к одному месту, шапку сорвал с головы и навострил уши. Слышу – войну страшную, такая идет хлопотня крыльями, что примени – в мостину гуменную дуют щепами. А, голубчики, вот они где бражничают; постойте же, думаю, я к вам подберусь лихо. Пошел я потихоньку, поднялся на бор. Ельник на бору такой густой, я начал пробираться ельником на цыпочках, так осторожно, что сам своих шагов не слышу. Промеж двумя борами проходит тут такая мшерина, низкое место с знатным сосняком. Эту паточину я давно знал и по всем приметам еще прежде полагал, что тут должен бывать глухариный ток. Теперь они на этом самом месте и воевали; слышно, в несколько голосов ярят, а больше дерутся: так и хлещут друг друга, что уму невообразимо. Подошел я как только возможно было близко к току и стал за ель. Штук десять глухарей токовали и дрались по насту, да не один десяток сидело их по деревьям, и по всем сторонам кокотали и ростились тетерьки. Я совсем ошалел, не знаю, что мне и делать: подходить к одному – остальные увидят, разлетятся, податься вперед – нельзя, дальше редочь начинается. К моему же горю, туман подобрался и солнце стало всходить. Надумал я оставить глухарей непугавши, чтоб на утро прийти как можно раньше и засесть на самый ток. После такого решенья идти бы назад следовало, а я от места оторваться не могу, глаз не хочется отвести от бойцов: так они козырем и ходят, так и скребут крыльями наст. Вот один спустился и сел от меня близехонько, шагах в сорока, осмотрелся, защелкал и давай наяривать, вчастухи так и токует, так и токует, хвост вздернул, шею раздул, крылья распустил и все ко мне ближе да ближе. Вдруг вижу, другой за ним бежит, отделился от драчунов-то… тут уж я ждать не стал, приложился по первому-то и выстрелил. Вздернул ноги мой глухарь, трепещется. Тот с выстрелу-то немного приостановился да как увидал, что товарищ его хлопает по снегу крыльями, налетел на него и давай тенетить: бьет его и крыльями, и носом, и ногами – только перья летят по воздуху! Я скорей за ель – тороплюсь, заряжаю ружье, одностволка была – засунул кое-как порох, пыжи, дробь, только что наложить пистон, вдруг – щелк перед самым моим носом, – гляжу, еще глухарь откуда-то выкатил. Растопырил крылья, задрал голову и сажени в три от меня так павой и плывет. Я не знаю, по которому и бить: по тому ли, что треплет убитого-то, или по этому молодцу? Приложился хватить по этому, да так заторопился, что всем зарядом по хвосту шлепнул, поднялся глухарь и полетел целехонек, только хвост остался на снегу. Эко, думаю, срамное дело, в три сажени в такую большую мостину не мог попасть. Давай снова заряжать ружье, чтобы хватить по тому, что убитого-то терзает, приложился верней, свалил! Ну, слава богу, есть пара, хоть надо бы по-настоящему-то тройке быть; жалко, да что же делать: и на Машку бывает промашка. Покамест я это с ними тут возился, все смотрел прямо на то место, где у них драка была, а не в уме оглянуться в левую руку. Стал я ружье заряжать и нечаянно оглянулся влево-то, так и обмер! Просека в эту сторону шла вдоль всего бора… Глухари через нее так и снуют, как челноки, взад и вперед, и какая же пропасть: точно дедушка лесной согнал их в одно место со всего леса. Эдакой ужасти мне и во сне-то никогда не снилось. Ну, налюбовался же я на них тут вдоволь! И каких, каких штук они не выделывали: и припархивают-то, и припрыгивают-то, и индейским-то петухом кружатся, а тетерьки так и шмыгают между ними, так и ластятся к самцам: головку прижмут к плечикам, схохлятся, присядут. После этакого случая никому в свете не поверю, что будто тетери кладутся от слюней самцов, вздор это все один рассказывают! Долго я стоял, все смотрел на них, с места не могу двинуться, как будто меня приморозило тут. Вдруг над моей головой захлопотало: глухарь уселся на ту самую ель, под которой я стоял, и заскиркал таково звонко. Я поднял к верху ружье и выстрелил: как сноп с ели-то резнулся он об наст и хоть бы шевельнулся, как будто никогда и жив не был. Три штуки есть, дело хорошее, это целая ноша, только вмоготу до дому дотащить, пора бы охоту пошабашить, думаю я, а сам заряжаю ружье да смотрю туды, вдаль по просеке-то. Вижу, пребольшой глухарина, должно быть старик, бегает за молодым да так и норовит его теребнуть, а тот от него улепетывает – и все в крючки, в крючки, и потом вдруг снялись оба и полетели прямо на меня. Я дал сравняться да впоперечь как царапну по переднему, так через голову кубарем и покатился. Четыре есть, будет, пожалуй, и не стащить. Двинулся я собирать свою охоту, да только сделал шаг вперед – и ушел в снег по пояс, насилу выкарабкался; переступил – опять по пояс! Тут-то я очуствовался – до какой поры пробыл в лесу. Взглянул на солнышко: уж где-то дерет по небу и так ли знатно припекает, что весь наст распустило. Кое-как собрал я свою добычу, связал ремнем, полы у тулупа подоткнул, ружье закинул за спину и остановился в раздумье – по какой дороге мне идти. Напрямик к дому ближе бы, да не доберешься, наст развело, не выкидывает; на большую дорогу выйти – много крюку, но все же лучше, меньше снегом идти приведется. Пошел на большую дорогу, и умно сделал, даже и теперь за это себе спасибо говорю. Если бы идти прямо, то не быть бы мне живому, потому тогда верст шесть по снегу хромать привелось бы, а тут только две версты до дороги, да и то натерпелся я такой муки, что злому ворогу того не пожелаю. Ступлю шага два-три – ух! по самую грудь; а ноша-то глухариная сверху еще надавит. Бьешься, бьешься, выползешь кое-как, шагнешь несколько раз, опять ух! под снегом-то все вода, на мне валенцы, налились и смокли они как тряпица, и отяжелели так, что точно пудовики на ногах-то. Промаялся я эдак с четверть версты, моченьки нет, совсем выбился из сил, самого в жар бросило, а ноги зазябли до того, что сперва ныли, а потом и чувствиe в них потерял: совсем одервенели и замерли. Вижу, так мне не дойти, на хитрости надо подняться. Сломил я тоненькую елку, привязал к ней на вершинку глухарей и тулуп, все же облегченье, сам остался в легоньком полушубченке и пополз на четвереньках по снегу, а ношу поволок за елку за собою. Этаким манером две-то версты я полз часов шесть и такую страду принял, что вспомнить страшно: голод начал мучить, на желудке мутит, а в голове от чего-то шум поднялся. Домой я прибрел уж ночью, поел, добрался до постели и заснул, как в воду погруз.
– Ну, брат Абраха, похождение же. Чтобы тебе глухарей-то бросить: прах их возьми, своя жисть дороже, – сказал Голубев, выслушавший с большим вниманьем рассказ Абрама.
– И в ум этого не приходило, – отвечал Абрам. – Как можно дичь бросать! До последнего истощения не покинул бы. Что и за охотник есть, который набить дичи – набьет, а принести домой не сумеет?
– Болен, чаю, сделался ты после такой передряги? – спросил Голубев.
– Нет, насчет болезни Бог помиловал; через день же опять побежал на ток.
– Ну что же?
– Уж такого слету не было, по насту токовали мало, больше все по деревьям и в розницу, подходить приводилось в тахту[9]. Однако и в другорядь-то три штуки убил.
– И долго эдак охотился?
– Да, пока наст держался; не помню, кажется, с неделю ходил и каждое утро то по штуке, то по паре таскал.
– А в водополицу-то неужто не ездил на ток?
– Как не ездить, ездил; но току уж совсем не было, ни одного глухаря и не видал даже; двух тетерь только убил, и то силами – неправдами.
– Налетели, что ли? – полюбопытствовал Голубев.
– Нет, не налетели. Приехал я, видишь ты, на бор-то в легонькой лодочке, один в ночевку. С вечера забрался на ток и просидел до самого утра – все ждал слету: ни один глухарь даже крыльями не прохлопотал. Солнышко уж высоконько поднялось, как пошел я рябчиков искать. Только эдак иду около заливы-то да насвистываю в дудку – вижу, пара глухих тетерь сидит на осине. Подходить никаким манером нельзя – осину поняло водой; я взял, разболокся донага и побрел. Вода такая холодающая, в иных местах даже со снегом и все глубже да глубже; а я, знай себе, бреду да бреду; подбрел я к ним этак сажень на пятнадцать, приложился, ударил по нижней, свалилась, а другая и пересела еще туда дальше, на ель. Зарядил я ружье из запасного патрона и побрел к ней подбираться. Тут привелось брести очень глубоко, до подмышек доходило, зато и подошел же я под самую ель, на которой сидела тетеря, прямо стрелять привелось; как упала с ели, так меня брызгами и окатило. Возвратился на бор, сейчас развел пажок (пожог) и давай отогреваться.
– Ну, брат Абраха, истошник же ты! – одобрительно воскликнул Голубев.
– Будешь, брат, истошником, как охота-то словно ржа железо ест: ни днем ни ночью покою не дает.
За этим последовало рассуждение, что такое охота значит и как она иной раз бывает пуще неволи.
Вскоре мы вышли на Шексну, именно на ту ее часть, где она называется Простью. Прость – это проказы природы, прихотливое образование нового русла. Лет около ста тому назад, как рассказывает предание, тут не было реки, но пролегал очень неглубокий лог, по которому в весенние разливы было сильное проносное течение. Река же шла левее, огибала мыс верст на тридцать и, возвратившись очень близко к своему повороту, продолжала течь далее уже прямыми плесами. Время от времени действием весенних вод лог все более и более углублялся, все более и более готовился сделаться ложем реки и, наконец, приняв совершенно воды Шексны, понес их с неимоверною быстриною между своими крутыми, обрывистыми берегами. И вот этот новый канал, прорытый самою природою, почему-то начал называться Простью. Старое же русло заполоскало песком и илом, сузило до степени маленькой речки, заглушило ракитником, и оно получило название Глухой реки Шексны. Прость мысаста, извилиста и узка. Под быстриною, в заводях, любят становать в ней крупные окуни и резвые паланы. В былое время я проводил здесь целые дни, тешась уженьем рыбы.