bannerbanner
Монастырек и его окрестности… Пушкиногорский патерик
Монастырек и его окрестности… Пушкиногорский патерикполная версия

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
39 из 40

Нарисованная отцом Патриком картина, пожалуй, не имела ничего общего с действительностью, – во всяком случае, с той, которую знал Мозес, – и где уже давным-давно не наблюдалось ничего из ряда вон выходящего в смысле чудес, исцелений или пророчеств. Ну, разве что, время от времени, случалась какая-нибудь незначительная мелочь вроде каких-то там Самих По Себе Зажигающихся Свечей, или какого-нибудь сомнительного чуда, вроде чуда с газовым баллоном, или какого-нибудь исцеления, или пророчества, которые ни в чем, собственно, не убеждали и ничего не доказывали, а, пожалуй, только подчеркивали царящие в этой области мрак и запустение.

– Можешь мне поверить, Мозес, я много видел этих монахов, – продолжал между тем отец Патрик с несколько кривоватой улыбкой, которую Мозес прежде никогда у него не замечал. Она, пожалуй, даже больше походила на гримасу, как если бы отцу Патрику страстно хотелось разразиться непристойной бранью, а вместо этого приходилось изо всех сил сдерживаться и через силу улыбаться.

– Сначала они с радостью принимают все обеты и думают, что сейчас же после этого на них начнет рекой литься благодать и небеса откроют им все свои тайны, – продолжал он, изредка поглядывая на Мозеса, чтобы потом вновь унестись взглядом в сторону Распятого. – Я скажу тебе, что ты легко можешь узнать такого монаха по тому, как он смотрит сквозь тебя, как будто немного недоволен тем, что ты отрываешь его своими пустяками и мешаешь ему видеть то, что может видеть только он один. Как будто ты встал между ним и Господом или Девой Марией, и теперь он ждет не дождется, когда же ты, наконец, уйдешь, чтобы опять придаться созерцанию Иисуса и небесных тайн. А уж как они любят выступать в телевизионных диспутах и принимать участие в конференциях в защиту мира, Мозес, или что-нибудь еще в этом роде, то об этом нечего даже и говорить. Некоторым из них так до гробовой доски и суждено думать, что они-то и есть тот новый Израиль, который Господь избрал для спасения мира, и что доклады, которые они готовят для очередной конференции, продиктованы непосредственно небесами, не говоря уже о проповедях, которые они умудряются всегда читать так, что даже дураку становилось понятно, что любое сказанное ими слово исходит, разумеется, не от них, а от Святого Духа… Они только позабыли одну хорошую пословицу, Мозес. Знаешь, как у нас говорят? Господь отыщет тебя и в алтаре. Поэтому, когда многие из них начинают вдруг ни с того ни с сего тосковать, им кажется, что это скоро пройдет, потому что этой тоске как будто нет никаких видимых причин. Но она не проходит, Мозес. Они объясняют ее чем угодно – усталостью или возрастом, но я думаю, что вряд ли кто из них может обмануть самого себя, потому что на самом деле они знают в глубине души, что это настиг их Господь и Божья рука коснулась их, чтобы вывернуть им шеи и повернуть лицом к себе так, чтобы они увидели, наконец, самих себя… Увидели и ужаснулись…А ведь было чему, Мозес.

– Бог, Мозес, – продолжал отец Патрик, сделав небольшую паузу, и Мозесу вдруг показалось, что его голос стал звучать гораздо глуше, чем прежде. – Бог, который сначала заманил их в ловушку, заставив поверить в то, что монастырь, молитва, подвиги, сама святость и древность традиций – все это свидетельствует об Истине; да, пожалуй, и есть та самая Истина, которой следует поклониться, – этот самый Бог, Мозес, заманивший их сладкими картинами и обещаниями, перед которыми невозможно было устоять, а потом обрушивший на их головы самое страшное, что мог представить себе монах, – божественное отсутствие…

Ах, как же Он хитер, Мозес! Как хитер Он, когда делает из святости уловку, в которую человек ловится, пораженный тем, что он видит вокруг: величием Церкви, великих святых, величием всех тех, кто прикоснулся к этой истине и стал ее участником… Человек приходит сюда, потрясенный возможностью оставить позади все страхи и сомнения, потому что какие же сомнения могут быть перед лицом вечной Истины и грядущего спасения? Он слышит рассказы о чудесах, о святых, о мирянах, стяжавших божественную благодарность, он видит соборы, праздники, золото, книги святых отцов и прочее, что кажется ему необыкновенно убедительным. Это сама Истина – думает он, не догадываясь, что Дьявол уже овладел им, уже напоил его источником гордости и самодовольства, ибо как же не гордиться тому, кто приобщился Истине и перед ней склонился? Как не гордиться тому, кто знает путь в небесную страну, в которую мечтают попасть все, от мала до велика?

Но потом приходила тоска, Мозес.

Что-то поначалу нелепое, несуразное, смешное.

Похожее на тлю, поедающую яблоневый сад. На увядающие в зной цветы или сухое русло ушедшего в песок потока.

А теперь посмотри на этого монаха, который еще недавно считал себя избранником, гордился своими подвигами и был готов вести за собой к спасению весь мир! Посмотри, как он еле тащится теперь, сбивая себе в кровь ноги и изнывая от жары, чтобы однажды просто сесть на обочину, потому что у него не осталось больше ни сил, ни желания идти, тем более что он уже и не знает, куда ему надо идти, зачем, в какую сторону, для чего? Все, что он теперь знает, Мозес, это то, что Бог оставил его. Вот настоящая причина. Бог оставил его, и это оставшееся после Него место уже не заткнуть никакими конференциями и никакими самыми размонашескими подвигами… Ах, Мозес, я ведь и сам был такой, и, случается, часто бываю таким еще и сейчас, да, пожалуй, совсем не так уж и редко, как мне, может быть, хотелось думать. Потому что самое трудное для человека – это понять, что он действительно остался один, беспомощный, беззащитный и ни на что не способный, потому что Бог оставил его, Мозес, оставил вместе со всеми его планами, надеждами, идеями, вместе с его уверенностью, что он идет правильным путем, со всеми его опорами, на которые он опирался и от которых теперь так же мало проку, как и ото всех человеческих мнений и соображений. И вот в один прекрасный день, когда он размышлял над этим, надеясь найти ответ, почему Бог поступил с ним так жестоко, ему в голову вдруг пришла мысль, что, собственно говоря, Бог никогда и не был с ним рядом, а все, что он считал божественным, было на самом деле делом человеческих рук и человеческого заблуждения. Он вдруг увидел себя голым. Таким, каким выходят из чрева матери. Облаченным в наготу, у которой даже не было имени. Вот в какую одежду он теперь облекся, Мозес. В одежду стыда и позора. Любой, кто ткнул бы в его сторону пальцем, был бы тысячу раз прав. И это было тем более справедливо, что никому, кто увидел себя одетым в эту одежду, уже невозможно было ни сбросить ее с плеч, ни надеть что-нибудь другое. Зато теперь он наверняка узнал, кого, собственно, следует называть настоящим монахом, а кого – вешалкой для рясы. Ты ведь понимаешь, о чем я говорю, Мозес? Я говорю, что настоящий монах, друг мой, – это только тот, кто понял, что он проиграл, и проиграл с самого начала. Тот, кто доподлинно узнал, что и через много лет после пострижения он так же далек от победы, как и последний грешник на этой земле, который и дальше обречен проигрывать каждый день, зная, что его слабых сил в лучшем случае хватает только на то, чтобы поднять глаза в небо и прошептать de profundis voco, потому что до самого этого voco дело, как правило, уже не доходило».

128. Завершение великого путешествия


История этого дня повествует, что, добравшись в шестом часу до монастыря, отец Фалафель имел небольшую стычку с каким-то новым охранником, который никак не хотел пропускать его на территорию монастыря, ссылаясь на распоряжение отца наместника ни в коем случае не пускать в монастырь нищих, цыган и пьяных. Под какую категорию попал в этот вечер сам отец Фалафель, сказать было трудно, но достоверно известно, что проходивший мимо послушник Андрей из свечной лавки вступился за Фалафеля и, к большому соблазну этого охранника, даже побожился и широко перекрестился, так чтобы уже ни у кого не оставалось сомнений в том, что этот мокрый, всклокоченный, одетый в длинную мужскую рубаху и разукрашенный с ног до головы чертополохом человек и есть, в самом деле, отец Фалафель, а не кто-нибудь там еще.

– А ты говоришь – «не пущу», – сказал отец Фалафель, с трудом поднимаясь на первую ступеньку ведущей к храму лестницы и страшно довольный тем, что ему все-таки удалось утереть охраннику нос. Потом он изобразил из пальцев какую-то неприличную загогулину, глумливо помахал ею в воздухе и захихикал.

После, поддерживаемый сердобольным Андреем, стал взбираться по крутой каменной лестнице, и небезуспешно. Впрочем, осилив пятую ступеньку, он вдруг остановился, раскинул крестом руки и возопил, задрав голову и рискуя свалиться с лестницы на камни двора: «В руце твои, Господи, передаю грешного Фалафеля со всеми домашними его!»

Упомянув же домашних, он сел на ступеньку и горько зарыдал, обхватив голову руками и издавая при этом какой-то щемящий звук, от которого хотелось немедленно завыть или забиться головой о каменную кладку лестницы.

Рыдал он долго и со вкусом, так что, постояв немного возле него, Андрей (и без того обремененный всякими болезнями и заботами) заспешил по своим делам, в то время как сам отец Фалафель, размазывая по лицу слезы, принялся вдруг кого-то обличать, называя его то «Антихристом в овечьей шкуре», то «Главным Еретиком», то «Фальшивым учителем мертвых», от чего он сам быстро крестился и всякий раз почему-то понижал голос, опасаясь, наверное, быть услышанным недоброжелателями и врагами.

Так были преодолены еще три каменные ступени, а на восьмой из них отцу Фалафелю пришло на ум слегка освежиться, для чего он достал из заднего кармана плоский бутылек и со светлым чувством к этому бутыльку слегка приложился. Приложившись же, он почувствовал новый прилив сил, в результате чего ему немедленно захотелось попеть, что он и сделал, затянув немедленно «Из-за острова на стрежень» и испугав, тем самым, своим голосом самого себя.

А между тем, служба была уже в самом разгаре.

Уже вовсю доносилось сюда ладное пение, оповещающее о скором прибытии Того, кто имел власть вязать и разрешать, – и слыша это пение, отец Фалафель, который умудрился преодолеть еще пару ступенек, – уронил голову на грудь и снова зарыдал, обличая на сей раз самого себя и называя себя то «Иудой», то «Люцифером», то «Ненасытным Ахавом»», а иногда даже почему-то «Неправедным Мельхиседеком», от упоминания которого отец Фалафель закрывал лицо руками и рыдал пуще прежнего.

– Что же ты, касатик, плачешь прямо на холодном камне? – остановилась перед плачущим отцом Фалафелем спешащая домой прихожанка.

– Что камень? Разве в камне дело? – горько отвечал отец Фалафель, готовясь вновь погрузиться в царство слез.

– Ну и сиди тогда, наживай болезни, – сказала прихожанка и, повернувшись, отправилась по своим делам.

Другая прихожанка, впрочем, оказалась более разговорчивой. Она сказала:

– Батюшки-светы, да ведь это наш отец Фалафелюшка. Пригрелся, как курица на насесте…Что такой грустный, Фалафелюшка?

– Великий грешник я, вот кто, – сообщил Фалафель, вытирая слезы. – И нет мне прощения ни в этой жизни, ни в той, тамошней.

– И-и, удивил, – засмеялась прихожанка. – Мы тут все великие грешники, что ж нам теперь – всем рыдать, что ли, без конца?.. Что ж мне-то надо делать?.. Пойди да покайся, а если согрешишь опять, так и снова иди под исповедь, вот и будешь угоден Богу… А ты разве по-другому?

– Говорю же тебе, великий, – сказал отец Фалафель, чувствуя вдруг некоторую приятность от того, что он оказался таким великим грешником, которого еще свет не видел. Чтобы удостовериться в этом окончательно, он поднял руку и стал загибать один за другим пальцы. – Нищему не подавал, сирых обижал, начальство не слушался, обязанностями пренебрегал, злоязычью не противился, Богу не доверял, с еретиками общался, чревоугодием страдал, тщеславию предавался, в сомнениях погрязал… Говорю же – великий!

– Да ты просто злодей какой-то, – сказала прихожанка и застучала по лестнице своими каблучками. – Неровен час, зарежешь еще.

– Не понимаешь ты, – крикнул отец Фалафель ей вслед, но она его уже не слышала.

Между тем храмовое пение зазвучало с новой силой.

И вот подгоняемый этим пением и добравшись, наконец, до последней ступеньки, отец Фалафель почувствовал вдруг себя кем-то вроде Амундсена, покоряющего Северный полюс. Он широко перекрестился и, нетвердо ступая, подошел к храму.

– Гляди-ка, кто пришел, – сказал один из свободных от службы монахов, вышедший слегка проветриться. – Между прочим, тебя игумен с обеда ищет.

– Что-то я не помню, чтобы меня кто-то искал, – отвечал Фалафель, качаясь и пытаясь за что-нибудь уцепиться, чтобы обрести равновесие. – Зачем это я ему нужен, интересно?

– А это ты у него спроси, – сказал монах. – Он как раз что-то про тебя говорил.

– Странно, – сказал Фалафель, перекрестившись и входя в храм.

– Странно, странно, – бормотал он, протискиваясь сквозь толпу и полагая, что должен немедленно предстать перед игуменом, чтобы и он, и прочие монахи убедились, что с отцом Фалафелем, слава Богу, все в порядке, так что не стоит об этом даже и говорить.

Отец Нектарий был первым, кто увидел клетчатую рубашку и картуз отца Фалафеля. Сам он сегодня не служил, сославшись на живот, но за службой следил строго, а иногда даже кричал на особо нерадивых и ленивых.

– А вот и наша игла в копне соломы, – негромко сказал игумен, любящий иногда говорить метафорически. – Ну-ка, ну-ка, иди-ка сюда, милый… Расскажи, где был, что видел…

В ответ отец Фалафель застенчиво улыбнулся и чуть не сел на какую-то стоящую на коленях богомолку.

– Так ведь что, – сказал он, не переставая улыбаться. – Дело, как говорится, наживное.

Он шмыгнул носом и снова чуть не сел на молящуюся женщину.

– Шапку-то сними, – сказал отец Нектарий, поражая присутствующих своим спокойствием. – Не в библиотеке чай. В храме Божием.

– Виноват, – сказал отец Фалафель, покачиваясь и снимая свой картуз.

– Ну-ка, ну-ка, – сказал наместник, взяв Фалафеля за плечо и наклоняя его голову к себе. – Это что еще у нас тут за Третьяковская галерея?.. А ну-ка не дергайся.

Там, через всю Фалафелеву блестящую лысину, шла выведенная аккуратным черным фломастером надпись:

«Кто писал – не знаю, а я, дурак, читаю».

И еще совершенно неприличный рисунок, изображавший русалку и моряка в известной позе.

Стоящий рядом отец благочинный хмыкнул и засмеялся.

Хор вновь запел, и пение это заставило Фалафеля прослезиться.

– Виноват, – сказал отец Фалафель, загребая руками воздух и пытаясь восстановить утраченное равновесие. – Бес попутал.

– Бес, значит, – вполголоса сказал отец Нектарий. – Русалку – это тоже бес нарисовал?

– Ей-богу, бес, – сказал отец Фалафель, качаясь и чувствуя, что сейчас упадет.

Странное дело, но на этот раз отец наместник повел себя совсем не так, как можно было от него ожидать и к чему уже присутствующие были заранее готовы. Он посмотрел на Фалафеля долгим и печальным взглядом, затем натянул ему на голову картуз, вновь потом тяжело вздохнул и сказал:

– А ведь выгони я тебя из монастыря, куда ты такой пойдешь?.. Сомневаюсь, что найдется такое место.

От этих слов Фалафель как-то сразу протрезвел, осунулся и пробормотал что-то вроде того, что случившееся больше никогда не повторится, на что отец Нектарий еще раз глубоко вздохнул и, дивясь собственной выдержке и милосердию, сказал:

– Иди проспись. Завтра поговорим.

Потом он дал распоряжение отвести отца Фалафеля в келью.

И как раз в этот момент запели Херувимскую, заставив чувствительного отца Фалафеля вновь зарыдать.

– Виноват, батюшка, – говорил он, ловя руку наместника. – Ей-богу, виноват… Простите окаянного!

Но тот его уже не слушал.

129. Великий Плач и последнее прощание


И было в пятом часу воскресного утра, когда восток едва посветлел, а утренний туман еще бесшумно висел над улочками и переулками поселка, над Соротью и далекими полями и лугами, стелился, не давая увидеть обычно видную отсюда темную полосу леса далеко за Соротью, – было какое-то видение, какой-то таинственный зов, будто где-то за Соротью прозвенел одинокий и короткий звук серебряной трубы, созывающий всех, кто понимал смысл этого призыва и был давно уже готов услышать и присоединиться к нему.

И еще было в пятом часу воскресения, будто как-то сразу зашевелились в своих постелях монастырские насельники, досматривая последние картинки уже тающего сна, после чего странная легкость пришла к только что проснувшимся монахам, и чей-то незнакомый голос сказал всем и каждому из пробудившихся: «Пора».

И, повинуясь этой серебряной трубе, все отмеченные и завороженные этими таинственными звуками, – которые нет-нет, да снова давали знать о себе из-за далекой, тоже укутанной туманом Сороти, – тронулись в монастырский двор, оставляя открытыми двери и незапертыми кельи, за которыми оставались неубранные постели, недочитанные книги, и уже смешные ненужные облачения, и даже мерцающие огоньки лампадок перед скорбными ликами Богородицы и Спасителя.

Первым вынесло на монастырский двор отца Маркелла, который и без того был похож на нахохлившегося воробья, блестевшего черными бусинками глаз, а тут и вовсе стал напоминать какую-то невзрачную и печальную птицу, не знающую имени. Был он в одном подряснике, бос и как-то кривоват, в особенности когда закидывал назад голову, как закидывают её назад какие-нибудь цапли или журавли.

Впрочем, это уже был не Маркелл или, во всяком случае, далеко не Маркелл, а какая-то не знакомая орнитологам большая птица, которая у всех на глазах обрастала перьями – вот пошли легким узором белые перья на крыльях, вытянулись голые, покрытые красной, потрескавшейся кожей ноги, загорелось на груди белое пятно, а на голове задрожал и задергался смешной и вместе с тем забавный хохолок.

И черты лица его тоже менялись. Запали глаза, и вытянулся, превращаясь в клюв, длинный нос. Вытянулся короткий хвост, чем-то напоминающий хвост цапли. При этом он все еще оставался похожим на отца Маркелла, – главным образом, наверное, этим ехидным выражением лица, которое можно было часто видеть у него, когда дело касалось богословских тем или текущих монастырских историй, которых отец Маркелл был большой любитель.

Вот он переступил с ноги на ногу, расправил за спиной крылья, и вдруг клюв его открылся, и он изрек нечто совершенно непонятное. «Мутабор» – прозвучало это таинственное слово, и сразу же ему ответили появившиеся в монастырском дворе монахи.

«Мутабор!» – почти пел отец Ферапонт, продираясь сквозь кусты и теряя перья.

«Мутаб-о-ор», – подпрыгивал и важно ходил по скамейке, задирая клюв, отец Александр.

«Мута-а-бо-о-р-р», – сидел на Святых воротах, посвистывая и чирикая, какой-то неугомонный длинноносый, который совсем недавно звался отец Фалафель, а теперь резвился, словно наступила вдруг весна.

А день, между тем, давал о себе знать, вместе с отступающим туманом наполняя пространство шумом еще редких человеческих голосов, трелями проснувшихся только-только птиц и долгим мычанием коров и блеяньем овец, которых вели где-то далеко на водопой.

И вот было в пятом часу, когда туман еще царил и над площадью, и в узких переулочках поселка, что какая-то непонятная сила прокричала что-то несуразное в ухо отца Павла, подняв его на ноги и заставив выползи из своего уютного ложа, чтобы вывести потом во двор, над которым висела уже тающая в свете нового дня луна. И там, заглянув в стоящие подле него кусты, отец благочинный услышал какие-то звуки, которые явно из этого куста доносились и явно свидетельствовали о чем-то злонамеренном и неприличном, что следовало немедленно пресечь и остановить. И, чувствуя себя ответственным за судьбы монастыря, он шагнул к доносившимся из-за этих самых кустов звукам, которые, конечно же, издавали эти всегда непослушные монахи, за которыми только нужен был глаз да глаз.

– Куда это вы собрались, голубчики? – спросил отец Павел, еще не видя стоящих возле скамейки, но с подозрением чувствуя, что тут далеко не все так хорошо, как хотелось.

Первый же, сидящий на скамейке, показался благочинному знакомым. Но уже следующий заставил его остановиться, похолодеть и, вытаращив глаза, опуститься прямо на холодную, еще не согретую солнцем землю.

И было отчего.

На спинке скамейки сидела огромная птица и смотрела на изумленного благочинного, изящно повернув голову. Птица вела себя неагрессивно, лишь время от времени легко терлась крыльями о голову и переступала голыми ногами, пощелкивая когтями по дереву. В довершение всего на этой чертовой птице каким-то чудом держались очки, за которыми виднелись огромные, черные зрачки. Потом она открыла клюв и сказала с каким-то нелепым среднеазиатским акцентом: – «Мутабо-р-р-р», на что немедленно откликнулись сидящие в монастырском дворе птицы, которых почему-то развеселили и эти нелепые очки, и среднеазиатский акцент, да так, что они взлетели и уселись на крыше храма и братского корпуса, где продолжали весело курлыкать, посвистывать, чирикать, ухать, трезвонить и звенеть. За исключением, впрочем, той птицы, которая сидела прямо перед отцом благочинным, а затем протянула быстро клюв и, схватив прямо с лица благочинного очки, быстро сломала их и бросила на тропинку, после чего расправила крылья и поднялась на конек Святых ворот.

И было в пятом часу воскресного утра, когда от тумана оставалась уже только прозрачная кисея, было видение в монастырском дворе, где, ломая ветви кустарника и топча цветы, бежал отец благочинный, повторяя, словно в забытье, все те же загадочное слово – «мутабор», «мутабор-р», «мутабо-о-о-р». И, видя это, многие птицы хлопали крыльями и подпрыгивали, а потом курлыкали и закидывали голову назад, что означало в птичьем царстве высшую степень довольства.

С тех пор – как рассказывают знающие люди – отец Павел зарекся, во-первых, выходить в сумерках на монастырский двор, а во-вторых, никогда больше не обижал ни нищих, ни цыган и вообще вел себя так, словно это не он был когда-то грозой цыган и обидчиком нищих.

Пока же было в пятом часу воскресного утра явление, повергшее в ужас доверчивых пернатых. Когда-то звали это явление отец духовник, а попросту – отец Иов, теперь же это явление не имело ни звания, ни имени, потому что до половины было оно поросшее перьями и являло собой образ птичий, а наполовину являло перед всеми облик человечий, так что казалось, что это были два разных существа, одно из которых рвалось на свободу, прочь от всего, тогда как другое всего трусило и боялось, опасаясь, как бы чего не вышло в этом печальном мире опасностей и неожиданностей.

И так он то сдирал с себя проклятые перья, а то наоборот, начинал махать руками, изображая птицу, а потом упал на землю и, в буквальном смысле этого слова, закатился под скамейку – и не было повести печальней, чем та, которая была не чем иным, как повестью о несостоявшейся святости…

А день между тем все приближался. Подернулись розовым крыши, далекие леса и такие же далекие облака над Соротью, которые видел пока только один розовый колокольный шпиль храма, где отпевали когда-то Пушкина.

Потом на конек Святых ворот опустились две, похожие на журавлей, большие птицы. Стуча клювами, они прошлись туда и обратно, так что, несмотря ни на что, каждый мог видеть, что прилетевшими были отец Мануил и отец Амвросий, которые, судя по всему, увлеченно вели какую-то ученую беседу, чья суть осталась, увы, для нас совершенно неизвестной.

И еще один аист сел на конек братского корпуса и застучал клювом по изъеденному ржавчиной кровельному железу. И стук этот был похож на барабанную дробь, от которой бежали по спине мурашки и хотелось поскорее закрыть ладонями уши.

А серебряная труба, уже не переставая, торопила всех, кто опоздал или замешкался, не сразу разобравшись, что к чему.

И было в пятом часу воскресного утра нечто удивительное, когда все, ставшие птицами, собрались вокруг центральной клумбы, где цвели люпины и никому уже не нужные флоксы.

И был в этот час Великий плач, и все птицы – и монастырские, и залетные со стороны – приняли в нем участие, переступая с ноги на ногу или подпрыгивая на одном месте, или даже взлетая и раскрывая на мгновение крылья, но, во всяком случае, обязательно издавая разного рода звуки – и были эти звуки похожи на плач обиженного ребенка или капитана тонущего корабля, или на оглашенный приговор, который все никак не может дочитать судья. И плыли эти печальные звуки, и мешались со звуками серебряной трубы, и ясно было всем, что наступила минута плача и прощания, потому что там, где есть прощание, там обязательно найдет себе место и плач, а где есть плач, там жди не сегодня так завтра обязательное прощание.

И были в этот час оплаканы песчаные монастырские дорожки и книжный киоск у ворот, две каменные лестницы, ведущие наверх, и свежепобеленные стены храма Успения Пресвятой Богородицы, нехитрое убранство храма, а затем все те, кто ныне покидал это место, а также все поименно монахи, которые, впрочем, были уже не монахи, а Бог его знает что такое, – все эти отец Александр, отец Фалафель, отец Ферапонт, отец Мануил, отец Корнилий, отец Маркелл, отец Амвросий и еще, еще и еще, не упомянутые в этой книге, в том числе откуда-то взявшийся изгнанный отец Тимофей, по которому давно уже плачет выездная сессия Русской Православной церкви.

На страницу:
39 из 40