bannerbanner
Миусская площадь
Миусская площадь

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 8

А вагон был действительно прекрасный: зеркало во всю дверь, два плюшевых дивана, бордовый бархат с цветочным рисунком на стенах купе, в цвет ему, но иного тона тяжелые шторы, схваченные книзу золотистыми кистями на витом шнурке, но главное – запах, особый запах нового и чистого, к которому примешивался едва уловимый оттенок запаха железной дороги – паровоза, вокзала, промасленных шпал, пара, – того самого, который всегда знаменовал начало пути в манящее, опасное, неизвестное. И вот это-то сочетание привычного внешнего комфорта, расслабленности, свободной позы, когда любое движение на низком нежащем диване кажется невозможны да и ненужным, уймы свободного времени, когда нет ничего обязательного на время пути, возможность предаться блаженной праздности и лености без зазрения совести, странным образом контрастировало с ощущением приближающейся с каждым километром опасности. В сущности, ничего сверхъестественного ему не предстояло в Берлине, это был лишь первый подход к странной фигуре не то гипнотизера, не то мистификатора, не то ловкого афериста, который и впрямь начинал влиять на нового рейхсканцлера. И все же ощущение опасности было – здесь, рядом, возникло в самом начале пути, из приятного и слегка щекочущего нервы превратилось в противную занозу, которая болела, и боль то отступала, то усиливалась. И где ждала эта опасность – в дороге? В Бресте, В Берлине?

Рука механически полезла в карман – вытащить папиросу – и наткнулась на Борин подарок. Эта неожиданность сломала механический жест и вернула к реальности – два человека, сидящие друг против друга в одном купе и сведенные там отнюдь не волей случая, принявшего вид железнодорожного кассира, но вполне осознанной собственной волей, не проронили за полчаса ни слова. Константин Алексеевич достал портсигар, в котором, конечно же, не осталось уже Герцеговины флор, но лежали другие, купленные перед отъездом, – Дерби, ароматные и достаточно крепкие, и протянул раскрытый портсигар Вальтеру.

– Благодарю, но я курю свой сорт, иначе кашель, беда, – ответил тот, и впервые Константин Алексеевич заметил германизм в его речи. Вальтер достал свой портсигар, казалось, точную копию Бориного.

– Подарок наркомата? – оживился Борис Алексеевич.

– Какого наркомата? Скорее уж, рейхсканцелярии. Боюсь, что в СССР такая символика пока невозможна, – и Вальтер, закрыв крышку, протянул портсигар Косте. И по размеру, и по материалу, и по весу, и по тому, как он ложился в руку, то была точная копия его собственного. Но на серебряной крышке был отчеканен совсем иной рисунок. В центре, как бы осеняя собой композицию, располагалась фашистская свастика, новый государственный символ Германии, а ниже, в противоположные стороны, устремляясь друг от друга, рвались мускулистые немецкие рысаки. Вся композиция производила впечатление удивительной силы, готовой смести любые преграды на пути мощно разгоняющихся скакунов. Не в состоянии отвести взгляда от портсигара, Константин Алексеевич протянул Вальтеру свой, и почувствовал, что тревога как-то неожиданно отступила, рассеялась, и даже свастика, не очень-то приятный символ, не мешала этому. Она была не то чтобы излишней в этой картине или неуместной – без нее композиция распалась бы, – но не она определяла ту динамику, тот витальный энергетический заряд, которыми обладала эта изящная вещица.

– Удивительно похожи! – сказал Вальтер, разглядывая Костин портсигар. – И символика сельскохозяйственная, и композиция, и идея! И даже вес! Вот только папиросы разные. Жаль, что не могу попробовать. Впрочем, рискну.

В его руках появилась бензиновая зажигалка. Они закурили и, когда купе наполнилось ароматным дымом, медленно поднимавшимся к круглой никелированной вытяжке на потолке, Константин Алексеевич подумал, что папироса обладает способностью рассеивать напряжение и завязывать разговор, почти так же, как и вино.

– А между тем в этой схожести мало удивительного, – произнес Вальтер. – В схожести эстетики и тематики, мелочь, казалось бы, проявляется схожесть национальных судеб. Вы никогда не задумывались, как схожи наши судьбы?

– Сейчас, мне кажется, не вполне схожи. Мы строим социализм, у вас – частный и государственный капитализм. У вас к власти пришли фашисты, простите, национал-социалисты, чтобы вас не обижать, у нас руководство принадлежит ВКП(б). Согласитесь, вполне разные социальные системы, политический режим, идеология.

– Я говорю несколько о другом… и вы мне отвечаете на другом языке, если хотите. На этот язык мне не хотелось бы переходить, мало того, я боюсь, что если мыслить на этом языке начнут наши правительства и наши народы, это не может кончиться хорошо. Он может быть пригоден лишь для пропаганды, да и то очень ограниченное время, чтобы уж совсем не заболтаться.

– Какой же язык вы предлагаете?

– А представьте себе, что мы с вами смотрим несколько шире, чем нам отпущено временем. Ну, скажем, имеем возможность заглянуть лет на пятьдесят вперед. Или на сто. Что там остается от вашей и нашей идеологии? От фашизма? От вашей ВКП(б)? От коммунизма? Ведь то, чем сейчас кипит красная Россия, то, что происходит в Германии, станет уделом кабинетных ученых. Они будут спорить, что было лучше: фашизм ли, коммунизм ли. А мне, честно говоря, и сейчас не очень это интересно. Я бы сказал, все равно. Идеология, режим, фашизм, коммунизм – это всего лишь одежды, которые обветшают, когда износятся – на тряпки пустят, а потом и выкинут за полной ненадобностью.

– А что же останется, позвольте спросить?

– Россия и Германия. Они-то и должны остаться. И останутся. А кто из них носит звездочку на кокарде, а кто повязку со свастикой на рукаве, большого значения не имеет. Это всего лишь обстоятельства, притом случайные во многом. Не более того.

– А я, честно говоря, думал, что как раз сейчас и творится история, и не кабинетная, а вполне реальная. Я более или менее себе представляю, каким будет коммунизм где-нибудь через полвека.

– Я не представляю про коммунизм ничего, хотя и не смею вас разубеждать. Но ответьте мне на такой вопрос. При коммунизме Россия сохранится как государство, а русские – как нация? Или нет? И сохранится ли Германия, будь в ней коммунизм или капитализм? Или же будет мировая революция, и как результат – сплошной интернационал? Как все это представлял себе ваш Троцкий? Насколько я могу судить, Сталин думает уже о национальном, об общенародном, а не о классово-интернациональном. Не заметили, как политика потихоньку поворачивается?

– Может быть, вы способны предвидеть не только неожиданный поход в гости – помните, как с вином давеча? – но и будущее наших стран? Лет эдак на сто?

– Вполне понимаю вашу иронию, сам бы с удовольствием поиронизировал. Но, увы, предвидеть не могу! Подобные случаи бывают у меня весьма редко, да и то только бытовые вещи затрагивают. Хотя сами по себе меня очень интересуют. Сама, так сказать, природа подобного. Пробовал даже тренироваться, ничего не получается, развить этого в себе, наверное, нельзя. Только иногда, очень редко, вдруг приходит некое знание – и все.

– Знать бы, откуда.

– И в самом деле! Как ты можешь знать, что будет через час, или сегодня вечером? Ведь этого еще, как бы сказать, не существует в природе: будущего же еще нет, оно только собирается стать… настоящим.

В дверь постучали, и на пороге купе появился второй проводник, средних лет мужчина в черной форменной куртке и железнодорожной фуражке. От него, как показалось Косте, пахнуло чем-то очень давним, дореволюционным, что сейчас почти не помнилось, но показалось уютным и ласковым – взгляд ли прищуренных глаз был такой, простая фраза ли сказана с особой дорожной интонацией:

– Чайку желаете? – на подносе стояло два стакана в стальных подстаканниках с темным, хорошо заваренным, густым сладким чаем, это было видно по цвету, по раскрывшейся, набухшей, ожившей чаинке, ставшей опять верхним лепесточком чайной веточки, принявшей и преобразившей в призме стекла оттенки купейного бархата. Но вид раскрывшегося лепесточка вновь вернул ощущение тревоги: способность видеть крохотные детали бытия приходило в минуты опасности, совершенно непонятной сейчас.

Чай стоял на столе, от мягкого покачивания вагона позванивали стаканы в подстаканниках, и этот равномерный звук опять поселил в купе молчание, впрочем, ненадолго:

– Однако, вы, Константин Алексеевич, нарушили свое правило – не курить до еды.

– Дорога настраивает и вносит другой ритм, время в дороге по-другому течет…

– Вот-вот, время, это вы очень точно заметили, – оживился Вальтер. Впрочем, как может течь то, чего нет?

– Чего нет? Времени нет?

– Конечно! Вы его можете пощупать, потрогать? Определить, наконец, что это такое? Может быть, это чистая умозрительность? Почему мы представляем себе будущее где-то впереди нас, а японцы думают, что оно позади? И кто из нас прав – мы или они? Впрочем, бог с ним, со временем – давайте хоть выпьем под хорошую папироску! – Костя невольно бросил взгляд на пиджак Вальтера, думая увидеть под полой бутылку вина. – Ну уж нет, на сей раз давай обойдемся без фокусов для дам. В этот раз ничего фантастического не будет происходить, я же прекрасно знал, что предстоит поезд, а в поезде я предпочитаю ехать с бутылочкой хорошего коньяка.

Вальтер достал из-под дивана желтый кожаный саквояж и в его руках появилась бутылка коньяка.

– «Ани», шесть лет выдержки. Мне кажется, один из лучших советских коньяков. Армянский! Давайте выпьем за нашу неожиданную встречу, которая, надеюсь, выльется в крепкую дружбу, и за то, чтобы наши цели оказались общими. Так их легче достигать.

Только сейчас Костя хватился сумки, которую передал ему Борис. Она, наверное, осталась на вокзале. Ну да: в зале ожидания доставали билеты, сумку поставил на мраморную скамейку, а чемодан около нее, на пол. Надо же, жалость какая! Старались же и мама, и сестренка, собирали для него… Растяпа! Ну да ладно, без закуски будем.

– Так что же со временем? – спросил Константин Алексеевич, согревая в пальцах железнодорожный стакан тонкого стекла и вдыхая терпкий коньячный аромат. – Если даже представить его, как вы предлагали это у Ани, в виде некого пространства, то что нам это дает? И если действительно два патриотически настроенных человека, как вы нас с вами давеча определили, попробуют по этому пространству прогуляться, то смогут ли они что-то изменить? Ведь если вашу гипотезу принять, то получается, что все уже и так есть, существует, предопределено, стало быть?

– Сами посудите. Мы спокойно передвигаемся по нашему земному пространству, скажем, по дачному участку, если он у нас есть, конечно же, и при этом легко его можем изменять: можем вскопать грядку, можем не вскопать, можем посадить розы и ухаживать за ними, а можем не посадить и забросить землю: тогда вырастет чертополох.

– Я бы предложил тогда тост за возделывание роз и за борьбу с чертополохом! – произнес Константин, держа стакан на уровне глаз и любуясь цветом коньяка. Тревожное состояние отступило – был ли коньяк причиной того, или сама невнятная причина тревоги куда-то отошла.

– Вот именно! Но я боюсь, что кое-кто и у нас, и у вас уже возделывает кое-какие грядки, культивируя чертополох, как это ни грустно. Поэтому я очень рад, что именно вы будете пытаться каким-то образом найти этого странного мистификатора, Ганусена, что ваши коллеги хотят на него повлиять, хотя и знаю, что это не просто, а может быть, и невозможно. Давайте выпьем за откровенность – как вам такой тост?

Да уж деваться некуда, куда уж откровеннее! Уж и имя назвал! Таиться, похоже, смысла нет. И Константин Алексеевич, как ни в чем не бывало – выучка дипломатическая сказывалась – поднял стакан, который в его сознании давно превратился в бокал, и ответил на тост Вальтера:

– По-моему, откровенность стала хорошей традицией с первой же нашей встречи!

– Нет, дорогой Константин Алексеевич, нет! Я прошу у вас взаимной откровенности! В самом деле, ничего от вас не утаивая, на то же хотел бы рассчитывать. Тут наши с вами интересы сходятся как нельзя ближе. Сами подумайте – ведь мы с вами почти зеркальное отражение друг друга, как наши портсигары немецкого и русского изводов. Мало того, что мы внешне с вами похожи – и ростом, и выправкой, так ведь и службой, да еще и на страны наши смотрим примерно с одинаковых позиций. Вы воспринимаете Германию примерно так, как я Россию. Я люблю русский язык, русских, Москву люблю, девушек русских, черт возьми! Насколько я понимаю, вы тоже не безразличны к Германии. А может, и к немецким девушкам, а?

– Прошу прощения, Вальтер, но откровенность – так до конца: русские девушки мне нравятся чуть больше, – подержал шутку Костя.

– Бог вам судья! Но если всерьез, то скажу вам, что Россия, конечно же, не стала моей второй родиной, хотя образование у меня русское, да и воспитание, пожалуй, тоже, но эта страна мне дорога так же, как и Германия. Именно поэтому такой страх внушают мне, как и многим моим друзьям, те росточки чертополоха, что замаячили на нашем общем горизонте.

– И что же видно?

– Не хочется говорить даже. Если пойдет так, как хотят некоторые партийные дураки, может быть беда. Не приведи Господи – война…

Уж что-что, а войну с Германией Константин Алексеевич представить себе не мог. Собственно, то, что война будет, и будет неизбежно, говорили часто, но не с Германией же! Зачем? Абсурд! Не лучше ли союзничать – сила-то какая сложится в Европе, другой такой не будет. Да и потом, неужели не хватило прошлой войны, чтобы понять, что нельзя нам друг с другом воевать! Бессмысленно, взаимный разгром, пиррова победа на собственном пепелище! Ну и потом: уж слишком мы похожи друг на друга, чтобы друг друга и мутузить: и нравом, и шутками, и жизнелюбием, даже пивом, да и тем, как жизнь складывалась последние десять лет.

– Я полагаю, что войны избежать нельзя, лет через семь-десять грянет обязательно, но с кем? Кто будет по разные стороны и с кем рядом? – ответил Костя.

– Важно, чтобы мы оставались рядом. Чтобы ваш генеральный секретарь и наш рейхсканцлер не намутили бы какой чепухи – под тряпьем идеологии социалистической или нашей, национал-социалистической, что еще хуже, но разницы принципиальной, впрочем, нет. Но от них не так много зависит, как кажется поначалу.

– А от кого же зависит?

– От стечения множества обстоятельств. У вас же идут чистки партии? Фракционная борьба внутри партии была? Была, пока Сталин не разорил своих противников. Троцкого – и то задавил! Бухарина разгромил! Сталин, конечно, сильнее всех, кто рядом с ним, но от расклада, какой и с кем у него возникнет, многое зависит. То же самое и у нас: все эти недоучки наши полуграмотные – Геббельс, Геринг, Гесс, Гиммлер, Кальтенбруннер тоже ведь расклад определяют.

– Это, я бы сказал, политический трюизм. Вождь, лидер, всегда опирается на соратников и прислушивается к ним.

– Да бросьте вы! Какая там, к чертовой матери, опора! Бешеная борьба озверелых псов! Вы же не на партсобрании и не в наркомате, честное слово!! Неужели страх в вас всех уже так въелся, что и поговорить по-человечески с вами нельзя?!

– Но я правда так не думаю! – искренне возразил Константин Алексеевич. Может быть, у вас это и так – по крайней мере, когда на площадях раскладывают костры и там жгут книги, притом свои же, немецкие, в этом видится, действительно, нечто псовое. Знаю только, что в двадцатые это было невозможно.

– В конце концов, не имеет никакого значения, как мы оцениваем наци или большевиков. Важно, куда они ведут. И до прихода Гитлера это было не так страшно, а вдвоем эти герои много дров могут наломать. Особенно если к одному из них представлен Ганусен – пустейший человек, этакий современный граф Калиостро, но обладающий несомненной волей внушать и подчинять. Все эти его астральные откровения о призвании немецкой расы двигаться на Восток, которыми он делится с рейхсканцлером, могут очень дорого всем нам стоить. Он, к сожалению, оказался орудием самых черных сил. Его воздействие на фюрера невероятно, несмотря на то, что он чистокровный еврей, его дед был старостой синагоги! – и знаете, почему? Ведь Гитлер болен, у него мании и самая настоящая паранойя. Такой-то человек и может оказаться в полной зависимости от этакого Калиостро. А ваш Сталин – он что, психически нормален? Вы о судьбе Бехтерева знаете?

Константин Алексеевич отрицательно покачал головой – он не знал ничего о Бехтереве. Зато он знал точно другое: этот разговор, буде он известен дома, мог стоить не карьеры, не работы, – свободы и жизни.

– Бехтерев – великий русский психиатр, был приглашен Сталина осматривать и поставил диагноз: паранойя! И в тот же вечер пошел в театр. А из театра домой пришел и помер. Потому что диагноз стал известен пациенту.

Костя почти умоляющее посмотрел на Вальтера.

– Вальтер, мне перестает нравится наш разговор. Я вовсе не считаю свое правительство, партию, ВКП(б) чем-то совершенно никчемным, как считаете вы. Стоит ли нам спорить по этому поводу, не лучше ли выпить еще коньяка?

– Ладно, умолкаю. Скажу только напоследок, что Ганусена искать – дело совершенно бессмысленное. Выступать он перестал, на публику его теперь не выпускают его новые антрепренеры из рейхстага, доступа к нему нету, рычагов воздействия – тем более. Но Ганусен – это оружие, притом очень опасное после выборов нынешних. А если оружие нельзя отобрать, значит, его нужно обезвредить.

– Как? Что же с этим Калиостро можно тогда сделать?

– Убить, – просто ответил Вальтер.

* * *

Поезд стоял в Бресте около трех часов – меняли вагонные оси. Эта неизбежная остановка, как бы мистически обозначавшая бытийную границу между Россией и Западом, незримую, но совершенно реальную и труднопреодолимую, была на руку пограничникам, неспешно проверяющим выездные документы, а для пассажиров означала некий этап пересечения пространства, порог между двумя мирами. Сормовский паровоз отцепился, бросил состав, выпустил много пара седыми усами на шпалы, как-то обиженно присвистнул и налегке укатил задом по параллельному пути, залихватски попыхивая самокруткой трубы и размахивая рехордами вокруг красных колес – из окна вагона он не казался уже таким невероятно огромным. Через три часа, когда состав будет поставлен на новые оси, в него толкнется другой паровоз, такой же черный, огромный, дымящий и одушевленный, только уже немецкий, и потащит до Берлина.

Дипломатические паспорта давали определенное преимущество: можно было не сидеть в вагоне в ожидании пограничников, но выйти ненадолго в город – либо на вокзал, скажем, в депутатский зал, в ресторан, или же просто побродить, жаль, что кафе, расплодившихся в двадцатые по прилегающим улицам, практически не осталось.

И все же одно местечко было, Костя его знал давно, оно каким-то образом уцелело, не было разорено новым курсом советской истории, сменило лишь название и, наверное, статус, превратившись из кабаре «Западная звезда» в точку общепита № 16. На вывеске были указаны часы работы, а над дверью красовались четыре большие жестяные отчеканенные буквы, отдававшие вопреки наступающей современности не то нэпмановским, не то вообще дореволюционным буржуазным духом: «КАФЕ». Оно располагалось рядом с вокзалом, в подвальчике двухэтажного дома красного кирпича, затерявшегося в маленьком кривом переулке, петляя уходившем от вокзала в город.

– О, здравствуйте, здравствуйте, Костя, когда бы вы знали, как я рад вас видеть в нашем скромном заведении! – бывший хозяин, а сейчас не то администратор, не то официант и бармен в одном лице выходил из-за стойки навстречу гостям. – Как всегда как снег на голову! Хотя бы предупредили, и я приготовил бы лучший в Бресте ужин, какой только возможен в таком времени и месте! Для вас у меня как всегда свободен самый замечательный столик!

Гости оглядели подвальчик кафе – добрая половина столиков была свободна. Они сели на указанный хозяином, сразу же зажглась маленькая настольная лампа под мягким абажуром, создав неяркий приглушенный свет. Кафе сохранило прежний уют, и все же везде чувствовалось увядание, под столетним сводчатым потолком витал дух грусти и прощания.

– Конечно, дорогой Костя, сейчас совсем, совсем не те времена! Знаете ли вы, как трудно теперь сводить концы с концами, чтобы-таки не умереть с голода и прокормить семью? О, вы не знаете! Это говорю вам я, Мойша Гиршман! Но для вас – Мойша наклонился к гостям и перешел на шепот – у нас будет почти все, как пять лет назад – я вас уверяю! Фаршированная щука? Запеченная в тесте баранина с чесноком? Мясной цимес? Уха из судака? Водочка, так, чуть-чуть, для настроения?

Константин Алексеевич рассмеялся – ему нравилась и даже умиляла манера подчеркивать ужасные трудности предприятия, действительно усугубившиеся сейчас, и все же, невзирая ни на что, предлагать гостям лучшее. Точно так же Мойша обращался к нему и десять лет назад, когда Костя проезжал через Брест в первый раз, с пересадкой, поезда нужно было ждать сутки, и случайно забрел в только восходящую тогда «Западную звезду», и пять лет назад, когда дела шли как нельзя лучше.

– Мойша, старина Мойша! А где же твой знаменитый еврейский оркестр? Почему мы не слышим скрипки? Где скрипачи в черных до колен фраках? У тебя осталась только эстрада, но на ней больше никто не выступает?

– Нет, Костя, нет, оркестра не осталось – где? Откуда? Чтоб я так жил! Есть только один скрипач, и то не еврей, а цыган! Старый цыган! Вы представляете? Но он хорошо слышит музыку, и он будет играть для вас! Только для вас! Но позже, когда будет чуть-чуть больше народу. А его жена играет на гитаре и иногда гадает посетителям. Моим гостям. О, вы не знаете, что это за цыганка! Однажды, давно-давно, лет десять назад, она гадала самому Гитлеру! И вы знаете, что она ему сказала? Она сказала, что он станет рейхсканцлером! Вы спросите: что же в этом плохого? И я отвечу: в этом – ничего! Но она еще сказала ему, что он сломает себе шею на востоке! Вы представляете! Оказывается, он это запомнил! И когда Гитлер стал-таки рейхсканцлером, они вынуждены были эмигрировать из Германии. Сначала в Польшу, но, вы знаете, в Польше не очень любят евреев и цыган, поэтому они поехали в СССР. И теперь они у меня. А вы говорите, Костя, еврейский оркестр! Вы как будто молодой и умный человек! Неужели вы не видите, какие времена! Так что же мы будем заказывать? – и Мойша вновь наклонился к гостям с маленьким блокнотиком и карандашиком в руках.

Невысокие сводчатые стены красного кирпича, приглушенный свет настольных абажуров, барная стойка, на которой поблескивали самые разнообразные бутылки, небольшой полукруг эстрады, приподнятый над полом лишь сантиметров на тридцать с задернутым черными бархатными шторами задником, несколько наивное, но искреннее желание угодить гостям, исходившее от хозяина, – все располагало и настраивало на отдых.

– Нет, Мойша, мы не будем ужинать – у нас нет времени, поезд уйдет без нас. Мы выпьем коньяка, кофе, и еще предложи-ка нам десерт – твой бесподобный яблочный штрудель с корицей. Вы не возражаете, Вальтер?

В этот момент на заднике заколыхались и раздвинулись черные шторы и на эстраде появился скрипач. В его облике кроме длинных черных с серебряной проседью волос и бороды не было ничего лубочно-цыганского – ни шелковой косоворотки, ни галифе, ни сапог. Строгий черный эстрадный костюм с поблескивающими лацканами, белая рубашка с небрежно завязанным галстуком, манера держаться несколько надменно, глядеть в зал не замечая людей, сидящих за столиками – все выдавало немалый опыт, жизненный и профессиональный. Когда он, встряхнув гривой, положил скрипку на плечо и прижал ее щекой, в зале вдруг стало тихо. Даже двое, сидевшие спиной к эстраде, перестали говорить, хотя не могли видеть музыканта. Смычок поднялся, чуть тронул струны, потом еще, сильнее, сильнее. Он играл Паганини, и мог играть так, что все в крохотном ресторанчике слушали бы только его – об этом говорили первые взятые ноты. Но почти сразу же напряжении спало, музыка стала не просто тише, но перестала заполнять собой все пространство зала, превратилась лишь в фон, давая возможность говорить, слышать собеседника, есть, наслаждаться вином. И в этом состоял такт настоящего музыканта, понимавшего, что он играет не в консерватории, но на ресторанной эстраде, такт, удерживающий мощь Паганини, проснувшуюся в смычке старого цыгана. Но Костя и Вальтер были заворожены, они так и застыли, один – с широкой рюмкой коньяка в правой руке, другой – с незажженной папиросой, так и не поднесенной ко рту и не прикуренной. И заметив это, цыган сошел с эстрады и медленным шагом, продолжая играть, подошел к их столику. Он смотрел на них черными замутненными возрастом и музыкой глазами и играл только для них, чуть наклоняясь то к одному, то к другому. Они не смогли бы сказать, как долго длилась музыкальная пьеса. Это было некое наваждение, странную, мистическую причину которого Константину Алексеевичу было дано понять позже.

Музыкант застыл с поднятым над скрипкой смычком и оставался неподвижным, пока она еще звучала и даже чуть дольше, едва поклонился слушателям и так же медленно отошел, скрылся за бархатной занавеской. Только тогда оцепенение стало спадать, вернулось время. Вновь обнаружились люди, сидящие за соседними столиками. Офицер-пограничник рассказывал что-то смешное смущенно улыбающейся молодой даме с длинной папироской, рассеянно глядящей на бутылку вина в мельхиоровой вазе с кусочками тающего льда. Оказалось, что коньяк, налитый в широкую рюмку с сужающимся верхом, обладает еще более утонченным ароматом, чем тот, что пили в начале пути. Но слова, чтобы говорить об испытанном потрясении, пока еще не находились.

На страницу:
4 из 8