bannerbanner
Миусская площадь
Миусская площадь

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 8

– Позвольте, вы тоже дипломат?

– Нет, я инженер. Вы же знаете.

– Ну вот видите! А я при виде любой математической формулы могу упасть в обморок, не то что заниматься тяжелой промышленностью и станками! Куда там.

– Мы коллеги, Константин Алексеевич: только вы работаете на НКВД под дипломатической крышей, а я на СД, на германскую разведку, под крышей частной инженерной фирмы. Разница, согласитесь, не велика. Именно поэтому я уверен, что, прежде чем встретиться со мной, вы просмотрели все документы, собранные обо мне НКВД. И, вероятно, знаете, откуда у меня такой русский.

Слова Вальтера были не просто неожиданными – сказанные совершенно спокойным тоном, как если бы речь шла о вечерней прогулке, они ошеломляли. В первую очередь, откровенностью, которая не могла быть спонтанной, – это был просчитанный и продуманный загодя шаг. Стало быть, и он готовился к этой встрече, и для него она не была случайной. Поражала и его информированность, хотя то, что, оказывается, он знал, было и правдой, и не совсем правдой: Константин Алексеевич никогда не был офицером НКВД, но находиться на дипломатической службе и не быть в контакте с чекистами было и невозможно, и не нужно. Напротив, с чекистами – разведчиками у него были добрые и, действительно, профессиональные отношения. Иногда ему и в самом деле казалось, что он, скорее, разведчик, нежели дипломат. С теми же отделами НКВД, которые занимались контрразведкой, или же выполняли функции политического сыска, он никогда не имел дела: он не интересовал их, они – его.

Дверь в комнату начала подрагивать – как будто кто-то хотел открыть ее, но не мог, – и раздался голос: мужчины, помогите! Аня, держа на руках блюдо с зажаренной курицей, пыталась справиться с неожиданной проблемой. Это-то и спасло Константина Алексеевича от ответной реплики: не вести же такие разговоры в гостях, в обществе столь обворожительной девушки, и дело даже не в конспирации, а просто все дела разведок, контрразведок и прочего становятся чепухой и дребеденью, когда такая женщина рядом – примерно это попытался выразить улыбкой, взглядом, легким пожатием плеч Костя, глядя на Вальтера, уже подхватывающего тяжелое блюдо из рук Ани.

И только тут Константин Алексеевич понял свою оплошность: он пришел в гости с пустыми руками! Думал зайти в магазин, но потом все внимание переключил на Вальтера! Хоть бы бутылку вина да конфет шоколадных коробку! Он почти уже готовился извиняться, думая, как лучше свою неловкость перевести в шутку…

– Прошу к столу, товарищи! – провозгласила Аня, удовлетворенно но и придирчиво осматривая сервировку. – Вы у меня первые гости!

– Новоселье, а нам даже не с чем бокалы поднять, нечем чокнуться! Ну и гостя же вы пригласили, Аня! Честное слово, я не сообразил… не успел как-то, то ли забыл…

– Как нечем? Что забыл? Константин Алексеевич как всегда шутит! – перебил его Вальтер. – Конечно же, мы пришли с вином, как могло быть иначе?

– Вот здорово! А где вино? – спросила Аня. – Я, честно говоря, про вино тоже забыла, вот хороша, гостей созвала!

– Вино у меня – ответил Вальтер. – Попробуете его найти? – действительно, у него не было ни портфеля, на пакета, ни свертка. Вальтер приподнял руки вверх, показывая, что неоткуда появиться вину. – Маленький фокус известного иллюзиониста! – он повернулся спиной, постоял так несколько секунд, производя какие-то манипуляции с полами пиджака, и повернулся вновь лицом, держа в правой руке зеленую высокую бутылку вина: «Черный доктор», господа! Крымское вино. Коллекционное, урожая 1926 года. Надеюсь, наша дама не будет нам за него пенять?

– Какая красота! Откуда такое? И раньше-то его купить было невозможно. «Черный доктор» – это что-то такое, из детства, далекое и теплое, как разговор родителей, который ты слышишь, засыпая. Мы тогда ездили в Крым отдыхать, в Коктебель, война года два как закончилась. Место дикое, несколько домов, народу почти что никого, бухты потрясающие, море, солнце… И это вино – «Черный доктор». Тогда только стало кое-что появляться. Его мама очень любила. Ну и мне попробовать тоже давали чуть-чуть, – перевела Аня ностальгическую ноту воспоминания о бухтах Коктебеля в свой всегдашний радостно-веселый тон.

– А действительно, откуда вино? – спросил потрясенный Константин Алексеевич.

– Как откуда? Да помилуй бог! Торгсины торгуют не только за боны, но и за наличную валюту. За немецкие марки, например.

Вино оказалось и в самом деле изумительным, сладкий вкус вовсе не мешал проявлению терпкости и аромата крымского черного винограда. И когда курица была доедена, а запеченная с нею вместе картошка еще раньше, когда на столе осталась только тарелка с несколькими пучками зелени, Константин Алексеевич заметил, что сейчас, пожалуй, самое время закурить!

– Курите, курите! От этого жилой дух в доме… И мужской! – разрешила Аня, весело и ловко готовя на столе перемену к чаю. Обеденные тарелки, большие, белые, кое-где со стертой эмалью, с переплетенными голубыми и розовыми каемками по краям, остатки дешевого дореволюционного кузнецовского сервиза, оказались на черном жостовском подносе, им на смену приходили синие чайные чашки тонкого старого фарфора, почти прозрачного, если бы не синий кобальт, стеклянная ваза с шоколадными конфетами, а также этажерка из трех тарелок на высокой железной ножке, где лежали вафли и печенье с гравировкой «Красный Октябрь».

– Как у вас оказалось вино? Как вам удалось меня спасти и загладить мою неловкость? Вы же не знали, что мы идем в гости. Эта мысль мне самому-то не сразу в голову пришла, – сказал Константин Алексеевич, затягиваясь папиросой, когда Аня вышла на кухню хлопотать по поводу чая.

– Но ведь она же пришла вам в голову, и мы здесь оказались, – ответил Вальтер.

– Даже если предположить, что вы умеете читать чужие мысли, то прочесть мою вы смогли лишь только после того, как она у меня появилась, но не раньше. Как же вы знали, что мы идем в гости? Да и где было вино, где вы его прятали?

– Ну, это простой трюк, в общем-то элементарный фокус, даже говорить не интересно: пришита такая петля под полой пиджака…

– Как у Раскольникова?

– Помилуй бог! – воскликнул Вальтер. – У меня нет топора, да и старухи тут тоже нет.

– Предположим. Но как вы узнали, что именно сегодня вам понадобится вино? Не всегда же вы носите с собой бутылку, купленную в Торгсине, где торгуют не только за боны, но и за валюту?

– Видите ли, это сложный вопрос. Если хотите, философский. И поверьте, он меня волнует не меньше, чем вас. Да, сегодня утром, еще не будучи с вами знаком, я знал, где окажусь во второй половине дня. Поэтому перед визитом в наркомат я зашел в Торгсин.

– Как это возможно?

– Честно говоря, не знаю. Просто знал, и все. В общем, иногда у меня так бывает… По пустякам, на бытовом уровне.

– Это невозможно даже теоретически. Мы с вами познакомились несколько часов назад. Вы не имели ни малейшей возможности знать о моей случайной встрече с Анной и о ее приглашении… даже если взять во внимание ваше странное признание. Решение придти к Анне, да еще вдвоем с вами, возникло спонтанно, когда мы спускались по лестнице наркомата. Как можно знать то, чего еще попросту нет.

– Я точно не могу вам сказать, но кое-какие соображения у меня есть… если они не покажутся вам совсем бредовыми. Видите ли, мы ведь живем в мире иллюзий, и, возможно, самая большая иллюзия – это время. Возможно, что времени-то и нет. То есть нет прошлого, которое вроде бы за нашей спиной, нет будущего, которое вроде бы впереди. То есть они существуют, но, как бы это выразиться, одновременно. То, что было, никуда не ушло, а существует рядом с нами, и будущее тоже есть, и тоже рядом. Время, с позволения сказать, превращается в пространство, если встать на такую точку зрения, а мы с вами как бы идем по этому пространству в строго определенном направлении – из прошлого в будущее. Но некоторым иногда удается, ну, не то чтобы погулять по этому пространству, самим выбирая маршруты, побродить, что ли, хотя возможно и такое, а чуть-чуть заглянуть вперед, увидеть нечто вроде тропинки, по которой направляешься. Вот и у меня что-то похожее подчас получается. Как вам такая гипотеза?

Странное чувство завладело Константином Алексеевичем: это было чувство рыбака, в самое сердце которого отдается рывок удилища с крупной рыбиной, и одновременно это было что-то похожее на то, что, скорее всего, чувствует карп или сом, заглатывая наживку и ощущая во рту или в горле острие крючка, который, еще, как кажется, можно и выплюнуть. Он чувствовал себя и охотником, и жертвой одновременно, и не мог понять: ему ли улыбнулась удача встретить человека, который, возможно, мог понять загадки Ганусена, или же он будет помогать кому-то что-то понять в скрытой от него игре.

– Да, все это очень интересно: физика времени, Эйнштейн, теория относительности, – несколько небрежно проговорил Константин Алексеевич, но небрежность получилась наигранной. – Как жаль, что я не понимаю языка формул!

– Ах, Константин Алексеевич, Константин Алексеевич! Пусть сегодня будет день, когда я с вами откровенен, но не имею шансов на взаимную откровенность. Я подожду – ведь будет и завтра, и послезавтра. И, заглядывая вперед, – вдруг я и сейчас могу это сделать, разглядеть, что там, на тропке будущего, куда мы с вами направляемся? – скажу: я терпелив, и терпение мое вознаградится… Нет, вы только подумайте, какие чудесные перспективы открываются перед всеми нами: ведь если мы видим будущее, мы можем его изменить, поправить по своему усмотрению. Ну, скажем, два серьезных человека, русский и немец, молодых и сильных, прагматически мыслящих, патриотически настроенных, имеющие кое-какие возможности в своих ведомствах, смогут заглянуть вперед и кое-что подправить, совсем чуть-чуть. А то ведь дела могут совсем не в ту сторону пойти, а, Константин Алексеевич?

Ах ты, бестия белокурая! А то ты не знаешь, что все это уже есть! Что коллеги твои уже давно пристроили этого несчастного Ганусена к твоему Гитлеру и что есть сил внушают через него, что захотят!

– И еще одна откровенность: мне очень-очень нравится ваша Аня!

Когда вечером они вновь вышли на Палиху, уже притихшую и ставшую без машин и ломовиков даже более широкой, дошли до трамвайной остановки и простились, Константину Алексеевичу, сидящему на жесткой деревянной скамейке дребезжащего и звенящего трамвая, показалось, что Вальтер фон Штайн не просто решил прогуляться пешком на прощанье перед отъездом по потемневшей и опустевшей Москве, но вернулся на Палиху. К Анне. Впрочем, точно он не мог этого знать.

* * *

Тяжело опираясь на палку, останавливаясь время от времени, чтобы отдохнуть, и вновь ступая по тротуарному ковру из желтых и красных сентябрьских листьев, старик шел к дому той же дорогой, что и сорок лет назад – по 5-ой Тверской-Ямской. Слева, около Физического института, виднелся через чугунные прутья забора заросший запустелый сквер – старик понял, что именно оттуда наносит на тротуар опадающие листья осени, последней для него. Оказавшись на перекрестке с 3-ей Миусской, он увидел незнакомые дома. Один, высокий и безвкусный, желтоватого белесого кирпича, был пристроен, просто-таки приляпан к Дому композиторов. Он вновь поразился безвкусице строительства последних десятилетий: в новых районах, в тех же его Черемушках, она не так бросалась в глаза, здесь же была совершенно очевидна. Какой-то странный регресс, упадок без всяких видимых причин: ни войны, ни беды, ни наводнений… Да и улиц – ни Тверской-Ямской, ни Миусской, не было. Была улица Фадеева и улица Готвальда. Ладно Фадеев, писатель какой-никакой, функционер литературный, но Готвальд! Да кто вспомнит этого чеха через год после смерти? Да кто из тех, что идет сейчас по этой улице, да хоть тот подросток в серой школьной форме и с галстуком обкусанным – обсосанным, будет знать, кто это такой? Да и сейчас знает ли? А вот Миусской больше нет.

И все же это был его сквер, его улицы, его места. Пройдя в арку дома композиторов, он увидел Борин дом, который почти не изменился: штукатурка только кое-где облетела, обнажив причудливую смесь красного и серого кирпича, да сам дом из серого превратился в розовато-грязный. Надо же было такую краску найти, какого-то поросячьего, что ли, цвета! Действительно, регресс… Только природа пока та же, столь же прекрасна, совершенна и равнодушна. И нет ей дела, умирать ли тебе сегодня, завтра, послезавтра или через сорок лет. Расставив ноги и опершись двумя руками на палку, старик осматривал освещенные солнцем осенние деревья, дивясь удивительной гармонии соотнесения желтого, красного и зеленого цветов. Ведь это гармония осени, гармония увядания. Почему так легко и совершенно увядание в природе, почему не ужасна смерть листьев, травы, дерева, и так страшна смерть человека? Потому ли, что мы знаем о ее неизбежности на протяжении почти всей жизни, а ни что живое не знает? Или есть какая-то порочность в самом человеческом существовании, которая так жестоко наказывается знанием и пониманием неизбежности? Если бы смерть человека была столь же прекрасна, как осенняя смерть природы!

Старик повернулся и, запрокинув голову, посмотрел на два окна, выходившие из комнат, которые некогда принадлежали его семье: какая там сейчас жизнь. Ничего, кроме невнятных занавесок и приоткрытой форточки он не увидел. И хорошо! Как мог бы он представить сейчас чужую обстановку, чужие обои, какие-то новые люстры с тремя желтыми рожками вверх, одинаковые, модные, стандартные, купленные в магазине «Свет», вместо абажура над круглым столом? Какие полки навешаны на стену вместо старого темного резного серванта? Господи, что же это за пространство такое – время, по которому мы ползем всю жизнь, теряя самое дорогое? И ползем почему-то в одну сторону? Почему отступить-то нельзя, отползти в родное время, в свое?

И все же не только горечь, но и неизведанное ранее наслаждение завладевало стариком. Как будто сам воздух миусский, старый, московский, осенний и прелый, почти без привкуса городской копоти, помогал стоять или идти; как будто эти улицы, прямые и перпендикулярные, столь не характерные для старой, да и для новой Москвы, образующие четырехугольник Миусской площади, несли в себе его время, то, когда он был молод, кому-то нужен и не одинок. Кому нужен? Матери, братьям, сестре. Друзьям. Стране. Партии, государству. Он не делал разницы между страной, партией, государством. Им он был нужен, и это давало силу и уверенность. Сейчас не был нужен никому. Матери и братьев не было. С сестрой дороги разошлись, да, конечно, сам виноват, но легче ли от того, что сам виноват? Нет. Партия, страна и государство, когда постарел он и когда подросли молодые и более хищные, рвущиеся в загранкомандировки как мухи на мед, горло перегрызающие друг другу да и вообще всем, кто на дороге оказывается, – тогда партия и государство в лице его министерства просто выбросили его на свалку истории, в малогабаритную хрущевку на московской окраине, устроив предварительно партийное собрание Министерства внешней торговли, и забыли о его существовании – доживай.

Собственно, с этого собрания в пятьдесят седьмом и начался его спуск вниз. Это было – как перелом жизни, как неизбежное и незаметное поначалу изменение траектории полета птицы, в которую попадает не весь дробовой заряд, а, скажем, одна дробинка – тогда траектория полета медленно превращается в траекторию падения. Так и с ним случилось. Два десятилетия до этого собрания он жил в страхе – за себя и за брата, который исчез в тридцать седьмом году. Тогда он оказался врагом народа, а в конце пятидесятых – необоснованно репрессированным. Представить себе, что Боря – враг, было невозможно, да и кто верил, что люди, родные и неродные, жившие рядом, бок о бок, исчезнув внезапно ночью, становились врагами, будто попадали в некое зазеркалье, где все оказывалось наоборот: правое – левым, черное белым, а друзья – врагами? Самые, наверное, тупые верили в мистические социальные трансформации того зазеркалья. В основном, конечно, не верили, но от ужаса делали вид, что верили. Вот этот-то ужас и навалился на него тогда: за себя и за Бориса. Никому в своем министерстве не сказал об аресте брата, и ведь никто не узнал, не сработали тяжелые и неповоротливые шестерни энкавэдэшной машины. Не сошлось что-то, хоть и фамилия одна, и дружили очень, и знали все об этой дружбе, но вот, не сошлось! Но ведь не сказать товарищам, не сообщить в партбюро о постигшем горе безысходном, не отречься многократно и публично, на собраниях, бия себя в грудь и клянясь в собственной верности под сладострастные обличения очередных партийных докладчиков – это тоже преступление! Ты сочувствуешь брату – предателю? Не виновен? Не враг? Органы не ошибаются! Просто ты, дорогой товарищ, личное – любовь к брату, видите ли, – ставишь над общественным – любовью к партии Ленина-Сталина! И лично к товарищу Сталину! Двадцать лет носил эту тайну в груди, никто на работе не знал, а на двадцать первый, уже после хрущевского съезда, вдруг дрогнуло что-то – сам написал в партком министерства. Вот тут-то и грянуло! После двухчасового разноса на общем партсобрании болел целых два месяца. А когда вернулся на работу, понял, что – все! Все! Хотя вроде не изменилось ничего, но его уже не существовало в министерстве. Ему просто как-то не стало места. Не стало дела. Это разительное чувство привело к какой-то атрофии воли и обессилило полностью. Тогда он стал стареть, стареть стремительно. Сам не узнавал себя в зеркале, отворачивался, старался не смотреть. А потом вернулся приятель из долговременной командировки, и не узнал! То есть вообще не узнал, столкнувшись лоб в лоб, прошел мимо! Так и остался тогда Константин Алексеевич стоять в шикарном мраморном холле нового мидовского небоскреба, изготовившись для рукопожатия и дружеских объятий, похлопываний, глядя вслед садящемуся в скоростной лифт человеку. Тот вошел в кабину, нажал кнопку этажа, повернулся лицом к автоматическим дверям, взгляд скользнул по холлу и остановился на Константине – и в этом взгляде сразу были радость узнавания и ужас узнавания, как смотрят на покойника, угадывая измененные смертью знакомые черты. Старый товарищ устремился назад, в холл, почти шагнул из лифта, но двери закрылись, кабина умчалась ввысь, судя по мельканию зажигающихся лампочек на световом табло, а он остался стоять внизу, в холле, на выходе. В своей дурацкой позе. Шаг в лифт, несущий ввысь, к успеху, был уже невозможен. И в этой невозможности была какая-то мистическая предопределенность, напрочь отнимающая надежду.

Почему он стал вспоминать сейчас пятьдесят седьмой? Ведь было не в этом месте, а на Смоленской площади, здесь течет совсем другое время, здесь пространство его десятилетий. Вот из этого подъезда Боря провожал Вальтера на Брестский вокзал, в ту самую командировку. У Вальтера был легкий желтый кожаный саквояж, вещи все ехали в багажном вагоне, он зашел к Боре проститься, так вместе и пошли к Белорусскому вокзалу. К Брестскому. Как все коренные москвичи, братья любили бравировать старыми московскими названиями, это был легкий форс, как и московская манера говорить, растягивая гласные, подчеркнуто акая. В сквере у Брестского вокзала они и встретились тогда. Оба билета на поезд были у Бори, он и заказал им купе СВ на двоих. Конечно, это была некоторая вольность со стороны Константина Алексеевича – не покупать билет через свой наркомат одновременно с оформлением визы и прочих документов, но тогда он мог это себе позволить.

Старик почувствовал, что ему необходимо оказаться около Белорусского вокзала, тем более, что, в общем-то, все равно было, куда идти: к Новослободской или Белорусской. Расстояние примерно одинаковое и одинаково труднопреодолимое. Тем более, что новая дорога, вниз по улице Готвальда на улицу Горького сулила пребывание в том же времени, возвращение из которого в семьдесят третий было неотвратимо, но можно было чуть-чуть оттянуть.

Сквер перед вокзалом изменился, в центре возвышался теперь памятник Горькому – от советского правительства. Машин вокруг сквера было очень много, грузовики мешали легковушкам, пробка образовывалась постоянная. Тогда машин было меньше во сто крат, о пробках вообще не знали. Да и машины были другие – черные, совсем иной формы, строгие. И дышалось легче. Потому что машин было меньше? Или потому что время было его?

Скамейки в сквере расположились полукругом вокруг памятника, и не оказалось ни одной свободной. Старик облюбовал ту, на которой сидели двое – парень лет семнадцати и девчонка, оба длинноволосые, с сигаретами и в одинаковых ярких синтетических куртках. В руках у одного из них был прямоугольный пластмассовый черный ящик, из которого вырывались какие-то невнятные звуки – то, что это можно назвать музыкой, старик не понимал. Осторожно, перенеся опору с палки на ноги, он сел на другой край скамейки – молодые люди не обратили на него ни малейшего внимания. Как, впрочем, и он на них. Случайно сойдясь на короткий миг в одной точке физического пространства, они принадлежали разным измерениям, разным временным континуумам.

* * *

– Ну что ж, посидели на дорожку – и хватит! – сказал Борис, вставая. Держи! – обратился он к брату, подавая матерчатую сумку. Мать с сестрой вам в путь-дорожку собрали поужинать-пообедать. Ну и тебе кое-какие теплые вещички. Пошли потихоньку. Поезд через двадцать минут. Как раз сесть и в вагоне расположиться. Пошли!

Вагон СВ оказался третьим, сразу за ним – вагон-ресторан. Отдав проводнику, солидному и серьезному пожилому человеку с седыми усами, закрученными вверх, прямоугольные картонные билеты, которые он тут же положил в кармашки брезентовой планшетки и сделал пометки карандашом сразу в двух блокнотах, они вышли на перрон, тут же закурили. Честно говоря, Константин Алексеевич с трудом привыкал к портсигару – то, что его нельзя было открыть одной рукой, да еще в кармане, несколько затрудняло процесс курения, но повышало его статус: переводило из автоматического действия в ритуальное, требовавшее большей сосредоточенности. Борис с улыбкой наблюдал, как оба его спутника незаметно для самих себя на какой-то миг все внимание сосредоточили на закуривании, замолчав, выключившись из разговора. Прогуливаясь по перрону, подошли к паровозу, стоящему под парами, и Константин Алексеевич подумал, что из всех машин, виденных им когда-либо, паровоз – самая серьезная и одушевленная, живая. Новый сормовский паровоз, которому предстояло тащить вагоны до Бреста, поражал не только своей невероятной локомотивной мощью, но и, в самом деле, одушевленностью: шесть огромных, выше человеческого роста, красных колес были перекрыты снаружи огромной рехордой, и казалось, что она была нужна не для передачи крутящего момента с ведущей оси на ведомые, а для того, чтобы во время бега добавлять дополнительное ускорение, заставляя машину быстро-быстро перебирать лапами. Паровоз вздохнул и нетерпеливо выпустил пар, что уже окончательно обнаружило в нем живое существо, ибо при этом проявились белые густые усы, почти как у проводника, только устремленные не вверх, а вниз, к самым рельсам. Паровоз вздохнул еще раз, усы исчезли, но тут же раздался оглушительный свист, в результате чего пар появился не внизу, а наверху. Показалось, что паровоз от нетерпения и волнения тоже закурил папиросу, сильно затянулся и что есть мочи выпустил дым из обеих ноздрей – много, быстро и со свистом. Очень не терпелось поскорее ехать, поэтому паровоз как бы невзначай пошевелил рехордой, вроде бы просто проверяя сцепку вагонов – вагоны дернулись.

– Забирайтесь в поезд, курильщики, а то не видать вам Берлина, так на вокзале и останетесь! – Боря дружески приобнял обоих за плечи, потом крепко пожал руку Вальтеру, обнял брата. – Удачи, Костя! Пусть у тебя все получится!

* * *

Вагон мягко покачивался, чуть слышался перестук железных колес, за окном мелькали московские пригороды, кое-где виделись вновь отстроенные дачи, большие двухэтажные деревянные дома, окруженные штакетником, огороды, перелески, болота, поля. Константин и Вальтер сидели в купе, друг перед другом, почти в одинаковых позах, откинувшись на плюшевые спинки диванчиков, положив ногу на ногу – и молчали. Начало дороги, долгого пути, когда в поезде предстояло провести две ночи и день, настраивало на молчание и тишину. Дорога вдвоем была тоже испытанием: ведь милую светскую беседу можно поддерживать ну час, ну два, но ведь не тридцать шесть часов подряд. И все же Константину Алексеевичу казалось, что и этого времени будет им мало – столь интересен ему был этот высокий подтянутый немец в неизменном элегантном сером фланелевом костюме и в черных штиблетах, одна из которых поблескивала сейчас лаком в бьющем через окно луче заходящего солнца. В Вальтере ему виделось достаточно редкое сочетание образованности, ума, интеллигентности и доброжелательности – то сочетание, которое притягивает к его счастливому обладателю других людей. Но главное состояло в другом: он обладал перед Константином Алексеевичем неоспоримым преимуществом, огромной форой, которую получил просто и легко, в первый же день, едва ли не час, знакомства: он был откровенен и легко говорил с ним о вещах, о которых нельзя было говорить! Признаться в том, что он разведчик, что офицер СД! Конечно, за этим стояло нечто непонятное пока, но можно было предположить, что тут кроется расчет Вальтера на откровенность двух профессионалов, которые устанавливают союз – подчас вопреки политической конъюнктуре, возможно, даже вопреки собственным правительствам. И это было, действительно, огромное превосходство: Константин Алексеевич не был готов к подобной взаимной откровенности. Да и с чего бы вдруг? Вся эта странная открытость могла бы оказаться или просто блефом самодовольной актерствующей личности, или же, если предположить, что Вальтер действительно был разведчиком, как раз-таки элементарным непрофессионализмом, замешанным на глупой браваде. Так или иначе, с подобными ситуациями сталкиваться пока не приходилось.

На страницу:
3 из 8