Полная версия
Рассказы о прежней жизни (сборник)
– Ну, бежи, бежи!.. Бежи шибче, кулацкая морда. Щас я из тебя мартышку сделаю!..
Обычно Гвоздырин, покружив у нашей калитки, отступал. Он был храбрым только с пацанами, когда они бежали от него врассыпную. Маленький же Иван ждал его спокойно и насмешливо – и Гвоздь трусил.
У нас, мальчишек, Гвоздырин был объявлен вне закона. В любом праве мы отказывали ему, даже в праве защищать обиженных. И когда, например, Гвоздырин избил Кольку Хвостова за воровство у тети Поли, мы все равно отомстили ему: однажды ночью до последнего зелепутка выпластали огурцы.
Операция эта стоит того, чтобы поделиться ее опытом с грядущими мстителями.
Нам могли помешать здоровенные кобели Гвоздырина Полкан и Бровка. Это были нахальные большеротые твари, не дававшие проходу ни конному ни пешему. Но мы знали их слабость и воспользовались ею. За несколько минут до начала операции Витька Кулипанов забрался на единственный тополек, росший на горке за домом Гвоздырина. За пазухой у Витьки сидел кот Донат. Умостившись на дереве, Витька достал кота и защемил ему кончик хвоста бельевой прищепкой с усиленной пружиной. Добыв таким образом из кота звук, Витька стал ждать Полкана и Бровку. И они не замедлили примчаться.
Вгорячах псы с ходу попытались заскочить на дерево, но только побили себе морды. Тогда они сели на хвосты и решили караулить момент, когда Донат попытается спрыгнуть на землю. Кот орал дурным голосом, однако, удерживаемый Витькой, на землю спуститься не мог. Полкан и Бровка, вывалив языки, подергивая от нетерпения лопатками, ждали.
Тем временем основные силы, просочившись в огород со стороны согры, чистили знаменитые огуречные грядки Гвоздырина. Мы хватали огурцы горстями, выдергивали их вместе с плетьми, а потом, для верности, проходили обработанные участки еще методом катка. То есть Колька Хвостов, как самый тяжелый, катился по грядке боком, временами замирая на месте и шепча:
– Во!.. Тута… под животом… Здо-оровый гад!
…Возможно, мы не проиграли бы ни одного сражения, завоевали всю Аульскую и провозгласили бы свою Республику – оплот Добра, Искренности и Справедливости… Если бы армию нашу не раздирали междоусобицы.
Неправота ходила по улице рядом с Правотой и, показывая ей тяжелый грязный кулак, заставляла себя признавать правой.
Силой, капризно дарующей нам достоинства и отнимающей их обратно, были семейные кланы.
У нас самым обеспеченным в этом смысле числился мой ровесник – сопливый Ванька Ямщиков. За Ванькой стояли три старших брата. Это были уже взрослые парни, длинноголовые, как на подбор, яростные и дурковатые – угадавшие характером не в тихого и болезненного отца, а в мать – тетку Ямщичиху, прозванную на улице Жеребцом.
Ванька, торгуя благосклонностью братьев, легко покупал себе первенство среди ребят. У него, правда, хватало ума не рваться в главнокомандующие. Главнокомандующий должен был обладать стратегическим талантом, и Ванька, наверное, догадывался, что на этой должности не потянет. Зато он нахально требовал, чтобы его считали отважным рубакой и неуловимым разведчиком. На самом деле Ванька был едва ли не главный паникер. И очень даже уловимый. По крайней мере, его единственного дважды брал в плен Алексей Гвоздырин, после чего Ванька заявлялся в расположение части с полуоторванными ушами.
Я не хотел признавать Ваньку героем, и он вызывал меня на поединки. Так, наверное, средневековые рыцари вызывали на ристалище тех, кто не соглашался признать их даму самой прекрасной на свете. Только Ванька сам себе был прекрасной дамой.
Мы дрались. Один на один – по всем правилам уличного кодекса чести. Но драки эти были все равно неправедными. Ванька выходил на меня беспроигрышно. Он, как Грушницкий на дуэли с Печориным, знал заранее, что в пистолет мой вложен холостой заряд. Я не мог поставить ему синяк под глаз или расквасить нос. За любое такое членовредительство меня на другой же день отлупили бы его братья. Ваньку можно было только повалить на землю и держать до тех пор, пока он не запросит пощады. Но и это еще не считалось победой. Ванька сохранял за собой еще одно право – на коварство. Он с готовностью просил пощады, вставал на ноги и, звонко поддернув сопли, требовал:
– Давай сначала.
Я оглядывался на судей.
Судьи молчали, трусливо опустив глаза на побитые цыпками ноги.
Тоскливые это были драки. Не драки, а сказка про белого бычка. «На колу мочало – начинай сначала». Получалось, что Ванька непобедим, как Кощей Бессмертный.
Конечно, будь у меня тоже старший брат, Ванька бы так не зарывался. С другими он все же побаивался шибко нахальничать. У других было кое-что припасено против ямщиковской орды. Например, крепенькие, как грибочки, братья-близнецы Петя и Митя Брухи даже драться один на один выходили вдвоем. С этим никто не спорил: Брухи считались у нас за одного человека и откликались на общее имя – Петямитя. Наконец, если Петюмитю колотили, на защиту их вставал сам Брухо-старший, связываться с которым – все знали – было пустым: только отшибешь кулаки.
Васька Багин распускал про себя слух, что он блатяк и запросто может «пописать» обидчика – то есть полоснуть ему по носу бритвочкой. Ваське верили. Может быть, потому, что собственный его нос был разрезан в какой-то давней схватке. В опасные моменты Васька, засунув руки в карман и дерзко выставив свой «руль», украшенный бугристым белым шрамом, блатной скороговоркой спрашивал:
– Хочешь, падло, тебе такой же сделаю?
Поодиночке перед ним отступали даже старшие братья Ваньки Ямщикова.
Я не носил в кармане бритвочку. Отец мой был на фронте.
А мать вела свою войну – куда тяжелее и серьезнее моей.
У матери была особая платформа: она сражалась за советскую власть без бюрократов. Про советскую власть она не могла слышать худого слова. Если какая-нибудь соседка неосторожно вспоминала при ней, как хорошо да сытно жилось раньше, у матери леденели глаза, она вся напрягалась и резко говорила:
– Ты, видать, кулачка была, что ранешнюю-то жизнь хвалишь?!
– Что ты, что ты, Васильевна! – испуганно отмахивалась соседка. – Какая там кулачка!
– Кулачка, а кто ж ты больше! – наступала мать. – Небось, лавочку свою держала, а другие на тебя чертомелили… Нет, как я девяти лет пошла по людям работать, жилы тянуть, – так я ее не похвалю. Видала я эти жирные-то куски… в чужом рте. А ты, поди, сама их трескала в три горла – вот тебе советская власть в носу и щекочет!
Кончалось тем, что соседка бежала от матери, как от чумы, на ходу крестясь и отплевываясь.
Бюрократов мать готова была придушить собственными руками, а факт их существования считала чьим-то большим недосмотром. То есть определенно чьим.
Не раз я слышал, как она ругалась:
– Когда же только им, паразитам, хвосты поприщемляют?!
Однако указ о прищемлении хвостов бюрократам задерживался, и мать вынуждена была действовать в одиночку – своими, партизанскими методами.
Однажды она пришла на конный двор и, как солдатка, попросила у заведующего лошадей – привезти сена корове.
– Вас тут до такого хрена ходит – и всем дай! – раздраженно ответил заведующий.
Мать схватила со стола чернильный прибор и шарахнула им в заведующего. Но промахнулась. Тогда она сгребла табуретку и гоняла заведующего по конторе до тех пор, пока ее не утихомирили подоспевшие на шум коновозчики.
Мать ничего и никого не боялась: ни бога, ни черта, ни лихого человека, ни начальства, ни тюрьмы, ни сумы. К своим тридцати пяти годам она прошла через все испытания: были в ее жизни тифозные бараки и солдатские теплушки, тонула она и горела, отбивалась от волков, раскулачивала и ее раскулачивали дураки-перегибщики. И побираться мать ходила с грудными детьми, и басмачи ее конями топтали, и бандиты – знаменитая «Черная кошка» – приставляли нож к горлу.
Так что страх в ее душе выгорел весь, до донышка.
Но в мои мальчишеские конфликты мать не вмешивалась. Наоборот, я и вякнуть при ней не смел, что обижен кем-то.
Изредка мне на помощь приходила старшая сестра Тонька. Правда, меня это вовсе не радовало. Тонька действовала по-девчоночьи, не соблюдая правил. Захватив нас за выяснением отношений, она яростно кидалась в атаку, не различая, где враги мои, где болельщики, а где судьи. Случалось, вместе со всеми удирал от нее и я – из солидарности.
Ребята старались близко Тоньку не подпускать. Они швыряли в нее комками и дразнились, приплясывая:
Антонида – бела гнида,Сера вошь – куда ползешь?Тонька не кланялась «пулям». Она только проворачивалась на пятках – тонкая, как веретено, – и комки свистели рядом, не задевая ее. Не дай бог было оказаться в цепких Тонькиных руках. Она не столько била, сколько конфузила: хватала за волосы и возила мордой по земле.
Увы, Тонькино заступничество лишь покрывало меня позором и множило число моих врагов.
Но зато как интересно жилось без охранных кулаков старших братьев! Улица была не только местом игр и прогулок. Всякий раз, выходя за калитку, я ступал на тропу войны. За каждым поворотом и плетнем караулила меня опасность. Слева, в узком проулке, мог неожиданно возникнуть угрюмый Гвоздь, с ременным кнутом за голенищем. Справа, в мелкой ложбинке, меня могли перевстреть длинноголовые братья Ваньки Ямщикова. Эту ложбинку я всегда пролетал стремглав. Дальше, на взгорке, жил Васька Багин, и никогда не было известно, чью руку держит он сегодня.
Выходы с Аульской стерег грозный кузнецкий хулиган Мишка-Буржуй со своей шайкой.
Замирало сердце от ежеминутного предчувствия схватки.
Горели от страха пятки.
Напрягались мускулы под дырявой рубашкой.
Стригли коварную тишину уши.
Не было мира, и не было покоя. Был восторг непрекращающегося сражения.
Школа
Первые впечатленияУ меня сохранилась старая фотография – наш выпуск четвертого класса. На этой фотографии я, может быть, не самый красивый, но самый умный – без сомнения. Такой я из себя лобастый, взгляд у меня строгий, губы поджаты, левая бровь слегка приподнята. Мне даже кажется, что я немного похож на великого математика Лобачевского.
Только я почему-то лысый. В смысле – остриженный под машинку.
Вон в среднем ряду, пониже меня, Витька Протореев. У него коротенький, косо подрезанный чубчик. И у Сережи Белоусова чубчик, и у Лени Фейерштейна. А я лысый. Я и еще несколько ребят: Генка Колосов, Толька Максимов, Эдька Яким, Исай, Катыш…
В чем дело? За что мы так оболванены и почему они с чубчиками?
Долго сидел я над фотографией: вспоминал, размышлял…
Ну, Исая у нас стригли за вшивость – это всем было известно. Эдька Яким, помню, один раз, уже в техникуме, побрил голову на спор. Но меня-то мать содержала чисто, и сам я волосами никогда не тяготился.
Но об этом после. Сначала надо рассказать о том, как я впервые познакомился со школой.
Между прочим, никуда я так страстно не хотел попасть, как в школу. Я прямо сгорал от нетерпения, считал оставшиеся до нее месяцы, надоедал всем вопросами о школе. До сих пор не могу понять причину этой страсти. Ведь вроде бы нечем ей было питаться: никто не вел со мной разговоров об ученье, не было у меня перед глазами и завлекательных примеров. Скорее, наоборот. Старшая сестра в то время начинала уже поговаривать, что пора бы ей заканчивать свое образование. Каждый день, возвратясь с уроков, она швыряла в угол портфель и, разразившись злыми слезами, грозила никогда больше в школу не возвращаться: математик ненавидит её – нарочно ставит двойки, химия высушила ей все мозги, географичка – дура, наконец, все подруги давно уже работают, и только одна она сидит за партой как последняя идиотка.
Еще раньше я не раз слышал от отца про его титаническую борьбу с ученьем. Отец по дороге в школу прятался за какой-нибудь плетень, зубами отдирал от валенок подметки, только что поставленные моим дедушкой, закидывал их подальше в чужой огород и возвращался домой, мужественно ступая по снегу голыми пятками, Дедушка, поколотив отца его же валенками, ставил новые подметки. Отец на другой день отрывал и эти. И так продолжалось, пока отчаявшийся дедушка не заводил отцу совсем новые валенки, от которых уже ничего нельзя было отодрать.
Все это, однако, меня не насторожило. Я продолжал мечтать о школе, упрямо веря: уж мои-то отношения с ней сложатся нежно и безоблачно.
Судьба, впрочем, была ко мне благосклонна и подарила лишний год свободы, что я в то время, конечно же, не оценил. Когда наступила пора идти в школу, оказалось, что мне не в чем туда отправиться: незадолго до этого мы «съели» мои единственные ботинки, обменяв их на четыре ведра картошки. Два дня я безутешно рыдал. На третий, убедившись, что «Москва слезам не верит» и новые ботинки все равно не пришлет, сцепил зубы и решил не даваться судьбе. И не дался.
Месяца за два я выучился читать. Тайком. Скрывать свое умение мне требовалось для того, чтобы сестра не прятала от меня книги, которые время от времени давали ей подружки. За длинную зиму я прочел их все. Так что пока мои сверстники, прибавив к двум спичкам еще три, ломали голову над тем, сколько же получилось в результате, я скакал по прериям, проигрывал в карты миллионные состояния, влюблялся в герцогинь и соблазнял служанок. То были случайные книги военного времени – растрепанные, пожелтевшие, чаще всего без конца и без начала. Потом уже я установил названия некоторых из них по содержанию, навечно врезавшемуся в память. Оказалось, что читал я рассказы Мопассана, «Атлантиду» Бенуа, «Гулящую» Панаса Мирного и другие не менее полезные произведения.
В школу я пришел через год.
Из-за скромного роста я не выглядел старше своих одноклассников, но желание немедленно выказать свою образованность распирало меня, я нетерпеливо ерзал на парте и добился, что учитель на меня первого обратил внимание.
– Ты! – сказал учитель. – Вот ты, черненький. Побереги штаны… Не думаю, чтобы гардероб твой был слишком богат.
Я перестал ерзать, но торжествующе оглянулся. Как же! Ведь мы с учителем говорили на одном языке: я знал, что такое гардероб. Это совсем не раздевалка и не шкаф, в который вешают пиджаки.
Прежде всего учитель сделал перекличку. К нашему удивлению, он уже всех знал по имени и фамилии и теперь интересовался родителями. Выкликаемый должен был подняться и для чего-то сообщить, где и кем работает его отец. Тут обнаружилось, что отцы у многих не какие-нибудь там простые люди, а разные начальники. Я и не подозревал до этого, что на свете столько начальников.
– Начальник цеха, – говорили выкликаемые. – Директор магазина… Начальник мастерской… Начальник ОРСа… Главный инженер…
У нас, на Аульской, самым главным начальником считался бригадир Балалайкин, да и тот был пьяница.
Когда подошла моя очередь называть отца, я, сам не знаю почему, выпалил:
– Генерал!
– Хм! – сказал учитель и с интересом уставился на меня через очки. Видать, моя стриженая уголовная башка не внушала ему доверия. – А кем, интересуюсь, твой папа работал до фронта? – спросил он.
– Коновозчиком, – ответил я.
– Так, – сказал учитель, непонятно чему радуясь. – Запишем: рядовой боец. Не обидно будет?..
Потом учитель велел поднять руки тем, кто знает какие-нибудь буквы.
Я понял, что наступает час моего триумфа, торопливо поднял две руки и застучал задом о скамейку.
– Ну вот, – тоскливо сказал учитель. – Уже и хулигана бог послал.
Он приказал мне опустить руки и не поднимать их впредь до особого разрешения. А к доске вызвал белобрысого ушастого мальчика с челкой, и тот, высунув язык, долго рисовал ему раскоряченную букву «М». По странному совпадению мальчиком этим оказался Сережа Фельцман, единственный в классе дебил, который потом за целый год так ничего и не смог прибавить к этим своим познаниям…
Прозвенел звонок – и мы высыпали в коридор.
В коридоре большие ребята, четвероклассники, выполняли трудовую повинность – заклеивали на зиму окна. Они бросили работу, окружили нас и стали рассматривать, отпуская разные насмешливые замечания. Один из четвероклассников почему-то заинтересовался мною.
– Ты цыган? – спросил он.
– Не, – мотнул головой я.
– Врешь, цыганская морда! – сказал четвероклассник и, заложив средний палец правой руки между большим и указательным, присадил мне оглушительный деревянный щелчок.
Из глаз моих сами собой брызнули слезы. Тогда другой четвероклассник, ужасно большеротый и носатый, сказал:
– Не плачь, оголец, я тебе фокус покажу. Гляди.
Он раскрыл свою необъятную пасть, занес в нее, как в пещеру, кисть руки, густо вымазанную клейстером, и вынул обратно, не царапнув ни об один из редких зубов. Все потрясенно загудели.
– Я еще и не такое умею, – похвалился носатый. – У тебя хлеб есть?
– Есть, – кивнул я.
– Ну, волоки сюда.
Я пулей слетал в класс и вынес ломтик черного хлеба, политого постным маслом. Носатый подбросил ломоть вверх, хамкнул на лету, как собака, глаза его на мгновение округлились и по горлу пробежала судорога, значение которой я не сразу понял. Я ждал, что он извлечет обратно мой ломтик, – целый, как до этого руку.
– Ну! – заторопил я его. – Открывай рот!
– Бе-е! – сказал носатый, раззявив пустую пасть, и толкнул меня в грудь. Толкнул он меня вроде слегка, но, оказывается, за моей спиной уже стоял на четвереньках один его сообщник – так что я будь здоров как полетел… прямо под ноги выходившему из класса учителю.
– А, это ты, хулиган! – забормотал учитель, одной рукой ловя заскользившие с носа очки, а другой целясь схватить меня за шиворот. – Ну-ка, марш к директору!..
Столь жесткая встреча поубавила мой восторг перед школой, и я решил на время воздержаться от посещения её – хотя бы до тех пор, пока примерные мальчики подучат алфавит. А там видно будет. Две возможности не пойти на уроки открывал мне опыт собственный и отцовский.
Можно было расковырять гвоздиком новенькие желтые ботинки из пупырчатой свиной кожи.
Или симулировать болезнь живота.
На ботинки, после целого года босячества, у меня не поднялась рука. Я остановился на втором, не раз проверенном способе.
У матери против этой болезни имелось одно, тоже проверенное, средство: стакан крепкого чая с подгорелым сухариком. К нему она и прибегала.
Промаявшись до обеда от безделья и голода, я сказал матери, что живот у меня вполне прошел, и, чувствуя смутные угрызения совести, даже изъявил желание заняться каким-нибудь полезным делом, например, сходить к железнодорожному переезду поторговать семечками. Приятно удивленная мать тут же насыпала мне в старую наволочку с полведра жареных подсолнечных семечек.
– Гляди-ка ты, что школа-то с вами делает, с чертями безмозглыми! – одобрительно сказала она. – Может, хоть матери научитесь помогать.
У меня же на этот счет были свои соображения. Я думал: вот продам семечки, принесу домой деньги, мать еще больше обрадуется – и тогда завтра можно будет попытаться убедить ее, что, пока все подсолнухи не распроданы (а мы наколотили их несколько мешков), в школу мне ходить не стоит.
Возле железнодорожного переезда был не базар, а так себе – базарчик на несколько точек. Одна бабушка продавала самосад, крутились иногда пацаны из шайки Мишки-Буржуя с папиросами «Пушки» или старый бабай сидел на корточках возле мешочка с урюком. Семечками здесь монопольно торговал сухорукий инвалид по прозвищу Хайлай. Хайлай стоял у переезда каждый день, в любую погоду, высокий, прямой как палка, с опущенной вдоль туловища левой рукой, а прозвище свое получил за то, что через равные промежутки, как заведенный, открывал рот, набитый железными зубами, и хайлал:
– А вот жар-р-р-рен-н-н-ные, кален-н-ные, с Ашхабада привезен-н-ные!
Я устроился с наволочкой возле Хайлая и, подражая ему, завопил про жареные и каленые. Инвалид покосился на меня, но смолчал пока.
Мое преимущество обнаружилось очень скоро. Я захватил из дому в качестве мерки большой граненый стакан. У Хайлая стаканчик был маленький, алюминиевый, с толстым бронебойным дном – сделанный, наверное, по заказу. В него входила маленькая горстка семечек, тогда как от моей порции у покупателей заметно толстели карманы.
Хайлай выждал момент затишья в торговле, освободил свою посудину и стал медленно пересыпать в нее семечки из моего стакана. Рюмочка его уже наполнилась с верхом, а семечки все еще текли обратно в наволочку. Хайлай задумчиво посидел возле меня на корточках, пожевал губами, потом придвинул свой мешок и сказал:
– Сыпь сюда.
Мы намерили тридцать стаканов – и он рассчитался со мной за все.
– Отобрали? – ахнула мать, когда я ворвался домой, размахивая пустой наволочкой.
Я выгреб из-за пазухи скомканные рубли.
– Ай да молодец! – всплеснула руками мать. – Уже отторговался? Вот это ловко!.. Дак ты, может, еще маленько отнесешь? Сейчас тэцовские девчата со смены пойдут – как раз подгадаешь.
– У тебя поменьше-то нет стакана? – солидно буркнул я, закидывая за плечо наволочку. – Даешь чёрт-те какой здоровый.
– Да ладно, сходи с этим, – отмахнулась мать. – Или мы спекулянты – стопками продавать?
Такого коварства Хайлай от меня явно не ждал. У него даже брови полезли на лоб, потянув за собой нос и верхнюю губу, – отчего железные зубы оскалились, будто в смехе. Но ему было не до смеха. Пошли со смены бойкие тэцовские девчата и начали издеваться над Хайлаем:
– Ты, дядька, где такой наперсток взял? У жены стибрил?
– Да это не наперсток, это коронка его с коренного зуба!
А одна рыжая девчонка, с круглыми отважными глазами, подступила к нему не на шутку:
– Ну-ка, змей сухорукий, сбавляй цену, а то щас мотню оторвем!
– На-ко, выкуси, – остервенился замордованный Хайлай.
И тут он допустил большой промах: показал ей фигу не правой рукой, а левой – бездействующей.
– Девки! – возмущенно закричала рыжая. – Да он здоровый!
И всё. Через минуту мой конкурент был растоптан.
Рыжая схватила за углы его мешок, выхлестнула на землю «привезенные с Ашхабада» семечки и пошла по ним яростной чечеткой, подбоченясь и выкрикивая:
Эх, топну ногойИ притопну другой!..Семечки застучали по бурым штанам разоренного Хайлая.
Так неожиданно я завоевал рынок.
Однако монополией своей я наслаждался от силы минут десять. Знать бы тогда про волчьи законы частного предпринимательства – я бы, наверное, подхватил наволочку и удрал куда подальше. Но я продолжал лихо сыпать семечки в подставляемые карманы, пока не почувствовал, как кто-то крепко берет меня за ухо. Я скосил глаза вверх и увидел над собой пожилого, усатого милиционера. Рядом с ним возвышался запыхавшийся красномордый Хайлай.
– Ну, пойдем, жареный, – мирно сказал милиционер.
Родители в детстве никогда не запугивали меня милиционером. О том, что в милицию лучше не попадать, я узнал сам много позднее. Как-то, уже старшеклассником, я попытался запрыгнуть в трогающийся трамвай и был на лету схвачен известным на весь город своей беспощадностью и вездесущностью автоинспектором Копытовым. Видать, у Копытова в этот день не было крупных происшествий, а деятельная натура его не терпела простоев.
– Та-ак, – сказал Копытов. – Скочим, значит?.. Ну, плати три рубля, скакунец.
Три рубля у меня были. Свернутые в шестнадцать раз, они хранились в маленьком кармашке брюк, прикрытом сверху ремнем. Но отдавать их Копытову показалось мне обидным, и я ответил, что денег нет.
– Тогда ходим до отделения, – решил он.
Я шел в отделение и усмехался. Что могли предъявить мне за такой пустяк? В трамвай, ползающий по-черепашьи, у нас запрыгивали на ходу вдоль всего маршрута, ездили на подножке, на «колбасе», на крыше – и преступлением это не считалось. Между тем именно в ерундовости моего поступка и таилась опасность. Копытов задержал меня вгорячах или, может, припугнуть хотел – и теперь, когда мы уже переступали порог милиции, он должен был отрекомендовать задержанного примерным злодеем. Иначе пошатнулся бы его авторитет.
В отделении Копытов, вытянувшись, доложил:
– Вот этот, товарищ начальник, прыгнул на ходу в трамвай и… спихнул на ходу старуху! С ребенком, – помолчав, прибавил он для верности.
Не хвати Копытов так беспардонно через край, дело могло бы обернуться для меня плохо. Но он перебрал – и я возмутился так бурно и так искренне, что начальник не успел меня остановить!
Ну и закатил же я им речь! Низкого человека Копытова, пошатнувшего святую веру в мою милицию, которая меня бережет, я уничтожил, разжаловал, произвел в прислужника магнатов капитала, в унтера Пришибеева! Меня трясло, глаза мои полыхали неподдельным гражданским гневом – я чувствовал, как они наполняются горячей влагой.
Ошарашенный начальник бледнел, медленно поднимался из-за стола, рот его самопроизвольно раскрывался. Кончилось тем, что он плюхнулся обратно в кресло, рванул ворот гимнастерки и задушенно прохрипел:
– Копытов!.. Гони его отсюда… к свиньям собачьим!