Полная версия
Андеграунд, или Герой нашего времени
Каморка холодна, мала и убога; а едва масляный нагреватель заработал, из углов, как и ожидалось, стало припахивать ядреной мочой. Всюду, что ни говори, следы предшественников. (К концу жизни с этим свыкаешься.) Зато дальняя часть склада была завалена большими досками, сороковкой, их завозили по понедельникам, они были свежи, радостны и пахучи: запах непреходящей хвойной новизны. Бродя по складу, я наткнулся на шаткую тумбочку и тут же отволок в каморку, чтобы поставить на нее пишущую машинку. Помню проблему: тумбочка не влезала, мне пришлось отпилить у нее целиком угол вместе с ножкой – треугольная, она сразу нашла, угадала в каморке свое место.
Торец склада не занят, пуст и гол, мне пришла мысль зазвать кой-кого из художников, среди которых я тогда терся, – пусть распишут. Можно орнаментировать или устроить показательный Страшный суд для недругов (и друзей). Или зеркально развалить пространство надвое, как даму на игральной карте: простор! Или же – одну большую и дерзкую абстракцию… Телефон только на железнодорожной станции, но я туда пошел, не поленился. После получасового препирательства с дежурной, после долгих ей разъяснений насчет эстетики склада я сел наконец на стул в диспетчерской рядом с телефоном. Как только приближался поезд, меня выгоняли. Но все же я сделал несколько звонков. Васильку Пятову, Коле Соколику и Штейну Игорю, известному своими абстракциями. (Ему первому. Он страдал от отсутствия больших плоскостей.) Однако все они не захотели в такую даль тащиться, а Петр Стуруа, как выяснилось, умер.
Перелески. Опушки. И какая пустота! И в то же время какая жизнь пустоты – жизнь чистого пространства как простора, то есть в качестве простора.
Да и сам этот бесконечный зеленый простор был как заимствование у вечности. Простор как цитата из вечности.
Мне давалось в те дни ощутить незанятость мира: тем самым подсказывалось будущее. Уже через месяц-два жизнь привела, пристроила меня в многоквартирный дом, в эту бывшую общагу, где коридоры и где вечная теснота людей, теснота их кв. метров – дощатых, паркетных, жилых, со столетними запахами.
Так что в последний раз мое «я» умилялось идеальной и совершенной в себе бессюжетностью бытия – вплоть до чистого горизонта, до крохотного, зубчиками, там леска. А если глаза, в глубоком гипнозе, от горизонта все-таки отрывались, они тотчас утыкались в пустоту и в гипноз иного измерения: в ничем не занятый (так и не зарисованный абстракциями) торец склада.
И удивительно, как обессиливает нас общение с ничьим пространством. С ничейным. Никакой борьбы. (Как ноль отсчета.) Живи – не хочу. Тихо. Трава в рост. И петляет ровно одна тропинка.
Я дичал. Я мог разучиться произносить слова. Агэшник все же не из отшельников, хотя и ведет от них родословную. Ни живого голоса, а до ближайших двух деревенек далековато, как до луны (как до двух лун). Получая первую зарплату, я подумал: хоть тут поговорю с начальником. (Он наезжал ровно раз в месяц.) Но сукин сын даже не спросил, как дела? – молча мне отсчитал и уткнулся в желтые бумаги. А когда я, помяв купюры, сам спросил у него, как дела? – он замахал рукой: мол, нет, нет, уйди, изыди.
– Водки нет. Самогон в деревне, – бросил он коротко, не подняв от бумаг заросшей башки. И тотчас во мне заискрила мстительная мысль: пустить по-тихому сюда, на склад, деревенских дедков-самогонщиков, пусть попожарят.
Я впадал в полуобморочное состояние, как только вспоминал, что в следующем месяце тоже тридцать дней. Я поскуливал. Тогда же я стал негромко разговаривать, дерево – вот собеседник. Привезенная (где-то срубили) большая веселая сосна пахла великолепно. Радость тех дней! А когда сосну распилили и увезли, я ходил кругами, где прежде она лежала: я думал о ее оставшемся запахе. Я топтался на том месте. Я брал в руки щепу, удивлялся. Запах плыл и плыл, – стойкий, он удержался в столь малом куске дерева, отщепенец. Сконцентрировался. Сумел.
Чуть не бегом я уже с утра отправился в «Солнечный путь», захватив клистир как сувенир. Я предлагал оставить его на память, но деревенские деды только косили на клистир линялыми глазами. Качали головой. Я уехал.
* * *Мой послужной список: истопник, затем наемный ночной сторож (НИИ с Ильичем), затем склад (с пустым торцом) – и вот наконец общага-дом, где поначалу я лишь приткнулся к кочевью командированных в крыле «К», на одну из их матросских (шатких) коек. Койка шаткая, а оказалось, надолго: сторожение, как и все на свете, сумело в свой час пустить корни.
В это же время (параллель) Веня расстался с женой и определился в психиатрическую лечебницу, где он и поныне. Тоже надолго, навсегда.
* * *Но квартиры жильцов (уезжающих на время) я пока что не сторожил: не знал идеи. Приглядеть за квартирой впервые попросила моя знакомица Зоя, экстрасенша Зоя Валерьяновна. Как раз в то лето она уезжала на юга греть своими исцеляющими руками спины и почки номенклатурных людей. Зоя уже и в то время жила на Фрунзенской набережной, в престижном доме. Квартира с первым для меня запахом. Целое лето. Жара.
Собаку (невоющая, ко всему готова, дворняжка) один раз в день накормить и на пять минут вывести – вот были все мои дела. Да еще с субботы на воскресенье (раз в неделю) ночевать, чтобы горел уик-эндный свет, мол, жизнь идет; мы дома. Помню падающие деревья, окруженные строгим каре стен.
Это были тополя – во внутреннем дворе дома они (мало солнца) вытянулись до той чрезмерной высоты, когда корни уже не могут держать. Не способные жить столь высокими, деревья стали падать. Каждое падение разбивало «жигуль» или «москвич» (тогда еще не было «мерседесов» и «опелей»), а иногда сразу две машины. Сбегались зеваки, а я шел мимо с собакой на выгул. Дерево распиливали, рубили ветви, растаскивали по кускам. По счастью, падали деревья ночью, часа в четыре, в безлюдье. Каждое утро (пока машинам не нашли срочно стоянку) лежало новое, только что рухнувшее дерево, все в свежей зелени листвы, поперек придавленной несчастной машины.
* * *– …В особенности к ночи. Он стонал. А они ему каждое утро записывали: «негромко выл». Вой тоже вид стона.
– Понимаю.
– Скорый консилиум тотчас навесил Венедикту Петровичу то безумие и ту агрессивность, какую лечат, блокируя серией инъекций, – объяснял мне врач Иван Емельянович.
– А Веня уже ни на кого не бросался – он всего лишь стонал?
– Всего лишь.
Теперь (прошла четверть века) можно и по душам поговорить, можно рассказать родственнику правду – можно и поподробнее. Да, все три серии уколов Веня получил тогда же сполна. Они охотно его кололи. Три серии. Чтобы без промаха. Он стонал…
Врач-психиатр Иван Емельянович, меж больных и их родственников попросту Иван, пришел в больницу заведовать уже в нынешние времена, стало быть, человек новый. Главный. И понятно, что, как бы отвечая (комплексуя) за закрытость психиатрии брежневских лет, он старался для нас, родственников больных, быть по возможности открытым и доступным – открытость льстит обеим сторонам.
Особенно доверителен и откровенен Иван Емельянович был с неким Шевчуком, преподавателем МГУ; Шевчук не таился и в свою очередь откровенничал с двумя-тремя из числа приходящих родственников, после чего волна разговора устремлялась еще дальше и шире – к нашим берегам. Обмен информацией меж родственниками совершался чаще всего в той толкотне больничного коридора, когда все мы с сумками и набитыми едой пакетами ждали часа свиданий. Ключ-отвертка с той стороны клацает, и – наконец-то! – так медленно открываются, отползают тяжелые оцинкованные двери. Шевчук лечил здесь жену. Этому Шевчуку Иван куда подробнее рассказывал будто бы и о жертвах былых лет, и о врачах. (Меня интересовало.) Он будто бы поименно характеризовал Шевчуку врачей, слишком активных в деле, а ныне уже уволенных или просто ушедших на заслуженный пенсионный покой. (Притихли. На дачах закапывают свои ордена. Возле яблоньки. Шутка.)
Психиатр, так уж водится, более открыт для людей интеллектуальных профессий. (Я шел за писателя. И я еще сколько-то надеялся.) Но сравнительно с Шевчуком мои разговоры с Иваном Емельяновичем были много скромнее. Я, увы, несколько запоздал, замешкался и уже не входил в элиту к нему приближенных, а мог бы!
По слухам, преподаватель университета Шевчук однажды сказал, не без той же лести, Ивану Емельяновичу – хорошо, мол, именно вы пришли к нам заведовать, совесть чиста и руки ваши не запачканы. Иван ему ответил:
– Это как смотреть на руки. Я шприц тоже держал в руках: колол таких больных.
Шевчук замялся и несколько обалдело посмотрел на него (на его руки). В растерянности спросил-уточнил:
– Но… вам предписывали старшие врачи. Вы были… просто врач-ассистент, проходили практику?
– Верно. Но все-таки я колол.
Конечно, и этот короткий пересказ-легенда работал не против, а на Ивана. Мол, вот он какой. Прямой. Честный. И весь современный, весь на виду. Пусть даже это всего лишь имидж. В конце концов, современность – не более чем рамка. (Как в театре. Модные роли приятно играть.)
Я, увы, с некоторым подозрением отношусь к людям, которые слишком уж точно совпадают с ориентирами времени. То есть не спорю, может быть, Иван Емельянович и впрямь был таким: прямым и честным – а может быть, он таким стал, оттолкнувшись от прошлого, что для нас, для приходящих родственников, в общем-то, одно и то же.
Вопрос о том, как или каким образом залечили моего брата, не мог не всплыть. При том, что Иван Емельянович сам же и назвал словом залечить (в другой раз, на миг задумавшись, он варьировал так: интеллект взрослого человека насильственно погрузили в детство). Психиатр и тут не стал отмежевываться от прошлых лет, что делает ему честь. Он не стал перекладывать – мол, кажется, они лечили так, а может быть, этак. Он все назвал. Когда человек профессионал и к тому же (не одно и то же) достаточно беспристрастен, он умеет объяснить и назвать просто, точно.
Иван Емельянович сидел за своим столом – человек, физически заметно сильный. Моих лет. Даже, пожалуй, за пятьдесят пять. Крупный, большой мужчина, с громадными руками. А речь словно струится – медленна и точна.
Возможно, в эти дни я навязывался и слишком уж лез к нему в душу (в близкое, душевное знакомство) – хотел быть как Шевчук.
– А вот Гамлет? Принц Датский?.. Болен ли он с нашей, с нынешней точки зрения?
Получилось, пожалуй, глупо. (Я сам от себя не ждал, то есть про принца.) Но ведь я философствовал, приставал именно что в одеждах писателя, выспрашивая больше, чем допускали рамки беседы с врачом.
Но тем заметнее, насколько Иван Емельянович был со мной терпелив. Участлив. Тут ведь в игре был не только я, но и Веня. Венедикт Петрович, хоть и не числился диссидентом, все-таки, вне сомнений, мог быть отнесен к пострадавшим. В общении с ним всякому врачу (врачишке! – ярился я), даже и главврачу, следовало все-таки быть и чувствовать себя виноватым.
– Что Гамлет! Гамлет молод… У Венедикта Петровича сейчас проблема биологического старения. Болезни ведь тоже стареют. Вместе с человеком.
– Это же хорошо?
– Как сказать. Возраст и возраст. Тут есть существенная разница: наша болезнь, старея, не дряхлеет.
А Веня, конечно, дряхлел. (Без свежего воздуха. На больничном питании.) Не только врачу, но и родственнику тоже следовало слышать за собой вину, если за эти десятилетия он жив-здоров. Так что, возможно, мы оба сейчас виноватились, каждый по-своему.
И не делал Иван Емельянович из больных ангелов, вот что подкупало. Психическая болезнь страшна. Чаще всего неизлечима. Когда вдруг, по ходу нашей беседы (сидели в ординаторской), из отделения буйных донеслись крики, он мне сказал:
– …Слышите?.. Там буйные. Это Сугудеев. Без нейролептиков не обойтись. Бросается на людей. Калечит их, если зазеваются.
Развел руками:
– Выхода нет.
И рассказал, как ловко Сугудеев, уже в рубашке, сумел притвориться: попросил воды и, высвободив руку, ухватил медбрата за волосы (сколько раз говорено: по одному в таких случаях не подходить!). Ухватил за волосы и бил его головой о пол. Медбрат не мог ни кричать, ни позвать. (В согнутом положении звуки нечленораздельны.) Медбрат выл, и второй медбрат, покуривая в конце коридора, полагал, что воет сам Сугудеев, и пусть!..
* * *Поминутный микрокивок головой, означавший полное и честное согласие с жизнью: да… да… да… Шли на укол вместе, ели и пили вместе и с жизненным итогом своим тоже соглашались все вместе. Здесь тихие.
Здесь никто не кричал. Зато вся палата кивала. Сидели на кроватях и тихо кивали. (Лесок, шевелящий листьями в безветрии.) Я у Вени, сидим на его кровати рядом, и вот сколько нам, сидящим, теперь лет – 54 и 51. В больничной палате, кажется, и нет других перемен. А чуть раньше было 53 и 50… Я по-прежнему чуть впереди, в университете на три курса, а теперь на эти три условных единички, уже не значащие, слившиеся в ничто. Мы так и идем: не спеша пересекаем наше столетие.
Седина все же напоминает, что де-факто Венедикт Петрович меня обошел – его голова бела.
– Хочешь чаю? – спрашиваю.
И, уловив тихий братский кивок: да… – добавляю ему в радость:
– С сушками, Веня!
Сушки, хвала небесам, есть и были в продаже всегда, я приносил пяток-десяток, сушки – это ему из детства.
Иду к медсестре – организовать наскоро маленький чай. Сестра не против, знает меня, приходящего нечасто, но уже много лет. Порядка и профилактики ради она все же повторяет мне их заповедь: нет сгущенному молоку. (На сгущенку запрет из основных – острые края банок.)
– Ясное дело! – улыбаюсь ей. И забираю хранимый у нее наш чайничек.
Тихо в палате, а мы с Веней похрустываем сушками. Кусочки сахара тоже идут под хруст.
И тут я привычно ему говорю. Вспомнил: «Ах, Веня! И почему ты не ударил его тогда…»
То есть того, из тех далеких лет, гебиста, что восседал напротив Вени за столом во время спроса, когда Веня его дразнил. Кто знает, вся, мол, жизнь человека могла сложиться иначе. (Не затянись та сидячая дуэль.) Эх, упущен момент! – я даже вздохнул с сожалением, сказав так.
И захрустел еще одной подсушкой. Верил ли сам я, вздохнувший, в возможную Венину жизнь как жизнь иначе? – трудно сказать. Слова, терявшие раз от разу часть своего смысла, остались с тех давних лет как повтор. Как о жаркой погоде или как привычное бытовое заклинание, в котором, конечно же, мало пользы, но ведь и вреда нет. Как вздох: кто знает, как оно все обернулось бы – кто знает, Веня! (А кто знает?) Но с человеческой стороны, с нашей, как не вздохнуть, и о чем еще говорить, когда посещаешь тихого больного. О чем говорят все они – те, кто с визитами, с апельсинами на вес (мелкие, зато их побольше), с яблоками, с булочками? Вот и стремишься, пытаешься хоть сколько-то не совпасть по времени с родственниками других больных. Ведь мы стремимся не совпадать не из боязни многоголосия и шума меж собой, то есть не потому, что мешаем друг другу, и не из интимности родственных чувств. А потому лишь, чтобы другие не услышали наших чудовищных (для чужого уха) повторов, нашей непреодолимой раз от раза пустоты и исчерпанности родственных отношений.
Но я старался. И про удар ему объяснял не совсем уж впустую, не просто гнал слово к слову, как засидевшийся родственник. Я все еще хотел (не очень верил, но очень хотел) вырвать Веню усилием из его тихого помешательства. Подумай, подумай, Веня. Напрягись! Твое усилие (усилие внутреннее) – это тоже удар, – твой, может быть, главный сейчас удар… Но сначала мысль. Сначала было Слово, разве нет, Веня? Старайся же! Человек внушаем, а значит, зависим от слов и мыслей. Старайся и думай. А ты с усилием думай. Люди думают, не чтобы расслабиться, а, напротив, – чтобы наткнуться на слово, чтобы как в сумерках – чтобы споткнуться и даже ушибиться о слово. Только с усилием, Веня!..
Подталкивая брата к самоисцелению случайным словом, я ничуть не обольщался: я слабо надеялся – как на один из ста. Быть может, на талант надеялся, на его гений, что так процвел в юности, а сейчас даст ему хотя бы какую-то божью сдачу, двадцать копеек с неба. Даст шанс – даст ему тропочку в обход. Овражью или хоть овечью тропу, чтобы вырваться, выйти из растительного бытия, один из ста, но, конечно, для овражьей осыпающейся крутизны нужно усилие, удар, Веня.
Веня молчал, но вот он чуть кивнул: да. И тотчас в палате на всех кроватях закивали тихие идиоты: да… да… да… уколы в зад, санитары, ночные горшки, клизмы и мухи, да… да… нам бы всем заполучить помощь с неба, обрести этот чудо-удар, пробить двери, стены, выйти, выбежать, выползти, выковылять вон… Возможно, они ничего не хотели и лишь привычно притворялись. Несчастные лживы, как и счастливые. Они просто хотели соглашаться: да… да…
Были ли их поминутные кивки таким уж сплошным страданием (как думается в первый приход посетителю из числа родственников), или же это было привычное их отключение от реальности? их забытье?.. Или даже, напротив: кивки и растянутое во времени согласие были для больных этого рода особо желанным покоем: изысканным отдыхом от страданий.
У них новенький – бывший солдат. Ничего особенного: тихий. Говорят, после очередных отличных стрельб он вдруг из части исчез и только на следующий день был обнаружен на опушке. Сидел он в высокой траве, где только тихо хихикал, когда ему капитан и сам товарищ майор кричали: «Встать!..» В больничной палате солдатик еще не вполне как все. Он кивающий изредка. Но и его подбородок уже мягко, все легче опускается, соглашаясь со случившимся: да…
* * *– Хочешь еще чаю? – спрашивал я, понижая до шепота голос и отгораживаясь в палате (этим шепотом) с Веней вместе от других больных. Не из жлобства, разумеется, чаю ли жалеть с сушками, а ревниво, из ревности. Мол, мы вдвоем, Веня, пусть нам не мешают.
Нам не мешали. Нам уже давно не мешали, забыли, не трогали с той самой поры, когда Веня перенес на себе (как переносят груз) шизоидную ломку «я» – и ведь он не погиб, хороший, счастливый финал, говорили врачи, еще раз детство. Могло быть хуже. Могло быть хуже, чем детство. Врачи уточняли, что, если Веня иногда улыбается и говорит мне несколько тихих, но вполне разумных (отмеченных несомненным умом) слов, это, конечно, не значит, что мой седой брат поправляется, – это он так живет, тянется листком к солнцу, как всякое живое. Как растение.
Зато он умел припомнить. Для стареющего Венедикта Петровича в припоминании из детства содержалась некая трудная игра – в этом был, возможно, последний оставшийся ему по силам интеллектуальный поиск. (Вспомнить и тем свести личные счеты с Временем.) Брат словно бы пускал корни в детские годы, продвигаясь туда, как в загустевший земляной пласт – в глубокий слой, где глина и уже камень. Там время начиналось. Где-то там подталкивался изначальный первый вагон, а с ним второй, третий, которые в свой черед, удар в удар, подталкивали четвертый и пятый. И вот уже весь состав тихо содрогался, полз, переходя из дробного в постепенное, сороконожечье, плавное движение бытия. Из прошлого – к нам, из детства – в нашу нынешнюю жизнь, как скромная попытка: осторожный, ящеричный выполз Времени.
– …Почему ты его тогда не ударил? Ах, Веня, Веня! – повторяю я, как повторяют от нечего сказать. Повторяю с чувством, но как уже уставшее (от лет) заклинание.
Запоздавшие слова, лишившиеся и мало-мальского реального смысла в палате тихих дебилов.
А седой Венедикт Петрович неожиданно пугается. Он вжимает голову в плечи. Молчит. Он испугался послышавшейся ему укоризны (в моем вдруг зазвучавшем голосе).
– Ну-ну, – спохватившись, я успокаиваю, ободряю. – Ну-ну, Веня. Распрями спину. Я вовсе тебя не браню. Рассуждаю. Рассуждаю вслух, просто слова, Веня…
– Да, – он кивает; услышал.
– Просто слова… Болтаю. Становлюсь по-стариковски болтлив. Сейчас я рассуждаю о том, что удар – это суть мироздания.
С удачно подвернувшейся фразы я развивал ключевую мысль: удар – вовсе не агрессия и не боксерская перчатка, целящая в чужую рожу; нет и нет, Веня; мир удара бесконечно богат жизнью. Мир удара безбрежен и пластичен, удар и есть собственно жизнь, молния правит миром. (Молния правит! – сказал уже Гераклит.) Удары-откровения, когда человек вдруг прозревает. Когда прозревает последний – самый распоследний и пришибленный. Духовный прорыв, Веня. Тебе нужна мысль. Тебе необходимо взрывное напряжение духа…
Так, присев на больничной кровати, говорил я брату, старший младшему, стареющий стареющему, – мы словно бы в ту минуту вдвоем. (В палате тихо. Убогие улеглись: дремлют.) Венедикт Петрович слушает. Он всегда слушает и так щемяще-покорно смотрит, посматривает на меня – он не понимает, о чем я говорю. Но ему хорошо. Ему тепло. Когда родные говорят, понимать не обязательно.
Лишь на какую-то секунду былой интеллект оживает (секунда-другая, не больше), и вот Веня поднял глаза, с набегающей в уголках губ робкой улыбкой – набегать набегала, но на лице не возникла. (Улыбке страшно самой себя. Своей былой гордыни.)
С этой вот мягкой недоулыбкой Венедикт Петрович вновь глянул на меня и осторожно берет мою правую руку (ударную) – берет в свои. Проводит тонкими пальцами по жилам, по тяжелой моей кисти, как бы рисуя мою руку, – он в нее всматривается.
Потом тихо-тихо произносит:
– Господин-удар?.. – и тут же смирнеет – гасит ее, еще и не возникшую робкую улыбку.
Я рад ожившей его мысли. Хоть на миг. Хоть на один еще малый миг! Напрягись, Веня…
А меж тем замечание его из особых (замечаньице!), да и шип из его прежних, острый. Дескать, молния правила и будет править миром, но человек-то и править не правит, а подражает.
Человек не есть Удар, а всего лишь господин-удар, двуногий миф, слепок, отражение, образ, сведенный с горных круч себе на потребу, – нечто сочиненное, а значит, придуманное самим человеком себе же в цель и в угоду. (Как сразу он мой духовный взлет осадил. Указал место. Еще и прикнопил.) Недоговорил, а ведь по сути он сказал еще жестче: рукосуй. О моей жизни. Я слишком долго рассуждал и (пусть невольно) подсовывал ему себя в пример, вот и он тоже (пусть невольно) добавил к портрету. Штришок.
Пробудившаяся мысль была точна, но настолько же и жестка. Удивительно: едва ожил его полуспящий ум – на миг, на полмига! – как тотчас ожило и юношеское Венино высокомерие (высокая мера?). Я бы усомнился в качестве реплики, даже и факту ее существования не поверил бы, не услышь я ее в больничной тишине собственными ушами. Жил ли его гений всегда и только в сплаве с присущей ему надменностью. Неделимый вообще – неотделимый и от надменности. (С ней в сплаве и умер?)
Веня сам же и напуган (потрясен) своей ахнувшей смелостью, заморгал, заморгал глазами – и вжимает голову в плечи.
– Скажи что-нибудь еще, Веня.
Качает головой:
– Нет, нет…
– Веня. Ну, попытайся! Прошу тебя. Скажи еще.
– Нет…
Он не отпускает мою руку. Задержал. Прикосновение? Нет-нет, он вовсе не настаивает на антиномии: прикосновение – удар. Это уж слишком! (Он вовсе не сравнивает наши две жизни.)
Или предупреждает он меня – о чем?.. Из страха или, как мне кажется, из какого-то еще, опережающего этот страх чувства, Венедикт Петрович просто хочет прижать к своей щеке, к лицу мою руку – но (весь в сомнениях) столь пещерного проявления родства он тоже боится.
– Расскажи ты. Что-нибудь, – просит он. Он вдруг утомился общением.
Он устал, и, в сущности, он просит у меня простоты отношений. В конце концов, он больной человек – не умеет, не хочет уметь думать.
И тут, ослабляя нить, я тоже осознаю, что в прочтении жизней двух постаревших братьев не было и нет противостояния – нет и противополагающей, как в романах, правды. Смысл начинает не светить, а мерцать. Братья встречаются и видят друг друга. Через одно, через два десятилетия, да хоть через полжизни, но братья встречаются – вот правда. Веня (он отключился, устал) уже не в силах принять в себя никакую мысль, даже и самую примирительную. Стареющий Венедикт Петрович склоняет голову чуть набок, кося глазом (симптом – ищет упавшее на полу зерно). Седая голова. Год за годом. А зерна все нет. Я сижу рядом, жест родного человека, теперь я взял его руки в свои. У него удивительные руки. Заметив, что я разглядываю, он вдруг отнял их и прячет в рукава больничного халата, как озябший. Руки гения.
Похоже, что мой брат еще продолжает вяло (остаточные ассоциации) думать о руках, о прикосновении, потому что вдруг просит меня:
– Расскажи про поезд. Про тот поезд из Ташкента…
И улыбнулся:
– Про ту женщину. Смешно было – расскажи!
Я кивнул: ладно. Тоже вспомнил. Засмеялся. (Забавный случай.)
И действительно: поезд шел из Ташкента. Трое суток. А жара немыслимая – люди, чемоданы, ковры, в купе тесно и чудовищная духота. И вдруг восточная женщина. Красивая. (Рассказ о прикосновении, Веня! Я тоже, как видишь, не чужд…)