Полная версия
Андеграунд, или Герой нашего времени
Владимир Маканин
Андеграунд, или Герой нашего времени
Герой… портрет, но не одного человека: это портрет, составленный из пороков всего нашего поколения, в полном их развитии.
М. ЛермонтовЧасть I
КОРИДОРЫ
Сбросил обувь, босой по коврам. Кресло ждет; кто бы из русских читал Хайдеггера, если бы не перевод Бибихина! Но только-только замер, можно сказать, притих душой на очередном здесь и сейчас, как кто-то уже перетаптывается у двери. Звонок. Впускаю – и даже в глазок не глянул: ясно, что кто-то теплый пришел из завершающегося, но еще шумного свадебного застолья на нашем этаже. И точно: Курнеев. Муж Веры. Везет мне.
– Петрович. Это я, – и смотрит вежливо, увлажненными глазами. Пьяненький.
Вошел. Огляделся.
– Сторожишь? – спрашивает.
– А как же.
– Хорошая квартира, – говорит он. – Стильная.
Показываю рукой направление (показываю ему довольно строго) – мол, на кухню. Идем на кухню, если хочешь посидеть, поболтать о чем-то. (Уже знаю, о чем. О его жене. Бедный.)
Пьяненький, он все-таки ломит напрямую: в комнаты. Одергиваю:
– Не ходи. Не ходи туда. Зачем хозяевам лишние следы?! (Зачем мне их прибирать? Я на это ленивый.)
– Ну ясно. Ковры… – Он на кухне. Ставлю чай. Как все пьяненькие, Курнеев начинает издалека. Вам, одиноким, – одна жизнь. Нам, женатым, – другая. Жена – это жена. Жена – это боль и это великая радость! Пары, известно, подбираются на небесах. А вот как они подбираются и как притираются, и как постепенно, кирпичик к кирпичику, подгоняется судьба к судьбе – знают не все. А писателю может стать интересно и пойти в строку. Да, говорю, как раз мне и пойдет в строку. Рассказать? Рассказывай. (Когда я им нужен, чтобы выболтаться, я писатель. Я уже привык. Когда не нужен – я шиз, сторож, неудачник, тунеядец, кто угодно, старый графоман.)
С удовольствием бы его выпроводил. Но… нельзя. Я у них не раз вкусно ел. К тому же Курнеев поет (а я понимаю в пьяноватом хоровом пении). И потом как-никак мужик выдал дочку. Уже поздний час, отгуляли, гости – марш по домам. Уходят последние, но жена все еще дирижирует застольем, крутится, наливает, роняет бутылки, громоздит последнюю гору еды… а мужик? А мужик, как следует поддав, ушел. Он ведь сам по себе. (Слонялся коридором туда-сюда. Курил.) А теперь увязался поболтать, пока весь не выговорится, – нормально!
– …Вера в молодости была хороша собой, – уже рассказывает мне он (муж о жене).
– И сейчас хороша.
– Ах, как она была хороша…
Что-то меня настораживает. Ага! Я вспомнил, что Вера Курнеева крутит с Ханюковым, с техником по ремонту, с умельцем на все руки. Слегка сумасшедший – на общий взгляд. Но красив. (С норовом. Чуть что, скрипит зубами.)
Я сколько-то знал про их любовь: я сторож, я многое на этажах вижу. Вот почему Курнеев ко мне вяжется в последнее время. В коридоре остановит. Угостит хорошей сигаретой.
Но в общаге не следует проговариваться.
– …Я, Петрович, много с моей Верой перетерпел. Поженились, и началось. Сынишка родился. Однако же и сынишка нам не помог.
Петр Алексеевич Курнеев худощав – с длинной голодноватой шеей российского инженера-конструктора. И с характерными инженерскими залысинами, на его лбу столь мощными, что похожи на белые клещи, вцепившиеся ему в самое темя.
Рассказывает:
– Витей назвали… А ей нравились мужики с причудами, что за вкус! Сначала Бубнов, всем известный на заводе задира. Потом киномеханик кудрявый. А потом вдруг летчик некий. Говорит ей, а что, Верка. Махнем на точку! Бери Витеньку. И ведь махнули. Сказано – сделано. А там своя жена. А там свой Витенька. Трудно сказать, о чем этот летчик думал… Ведь дурак. Ведь какой же дурак! На космонавта тренировался. Я, Петрович, только спустя годы стал понимать, что страсть к похвальбе, страстишка, жажда красиво сболтнуть – совершенно лишает людей разума!
Курнеев уже оседлал интонацию. Старается. Его откровения приоткроют мое сердце. Так он думает.
– …Ну зачем он повез ее? Не в город же повез – на глухой полустанок. Но ему было важно сказать – едем! махнем!.. Взрослый человек. А ума – шиш. Моя Вера там заболела с горя. Жар. И рвало ее. И надо возвращаться. И еще меняли поезд на каком-то вокзале. А при пересадке, среди шума, среди толп целинников, они тогда валом валили в степную сторону, Вера потеряла сознание. Может быть, не на вокзале, а в поезде. Она не помнит. Очнулась в тихом железнодорожном медпункте. Одна. Витеньки нет…
Я киваю. Я уже как-то слышал (но без подробностей) эту давнюю жутковатую и вполне бытовую историю о том, как Вера Курнеева потеряла ребенка. Как она металась туда-сюда, бегала, плакала, слала телеграммы начальникам станций, пока не кончились деньги. Нет. Нигде нет. Кто-то забрал Витеньку, ее маленького Витеньку – и хорошо, если хорошие люди. (Курнеев глянул: как я? внимателен ли?) Вернулась в Москву без сына. Он, Курнеев, тотчас тоже поехал, тоже там пропадал, высматривал, слал телеграммы, ездил, спал на деревянных скамьях десятка маленьких станций и полустанков во всей округе. Искал и спрашивал – нет и нет.
– …Как он мог найтись? Никаких примет. Годовалый мальчик. Это в старину всякие там медальоны, родинки, записки. А еще мне сказали, что таких малых плачущих детишек берут, чтобы ходить с ними по вагонам и милостыню просить. Нищие крали детей. Обычно у спящей матери. С дитем на руках нищенка может и песни в вагонах не петь. И заработок. И проезд льготный. Дети в новых руках быстро гибнут. А им что – зароют его недели через три-четыре, вот и пожил.
Он уронил пьяную слезинку. Мелкая, бледная, он ее просто стряхнул.
Я поддакнул – мол, слышал. Слышал, что был у вас сын, был мальчик до Наташи. Той, что выдали замуж. (Той, чью свадьбу гуляют сегодня.)
Курнеев развел руками, вздохнул, да, такая история, такая жалость.
– Был.
Отставил чашку с чаем в сторону он очень аккуратно. Я отметил – по рукам, по его пальцам, – не такой уж Курнеев пьяненький. Он и с рассказом теперь не спешил. (Уже подловил меня на жалости.)
– …А я ездил тогда на Волгу, строил там целых два месяца. Вернулся сюда – в комнате никого. Ни Веры, ни Вити. Я искал, по общаге бегал. Здесь, в общаге, жили тогда тысячи. Квартир не было. В каждой комнате человек, а то и двое-трое. Бегаю и кричу: «Вера-а! Вера-а!» – вроде как зову, мол, засиделась моя молодая жена где-то. Пока все прилично. Мало ли почему муж зовет. Но за окнами темнело, а в коридорах лампы вспыхнули. Уже громко не покричишь. Люди после работы, вечер! Вот и начались мучительные минуты: хожу под дверьми и прислушиваюсь.
Рассказывает:
– …Мне, глупому, все думалось, что она с кем-то. Витю, мол, подсунула молодухе-подруге, а сама у кого-то. У очередного сумасшедшего… Хожу по этажам, по коридорам, и ухо вперед: прислушиваюсь. Заглядывал уже во все комнаты подряд. Извинялся. Грубил. Комната за комнатой. Да, да, искал собственную жену. Тоже был молодой дурила!.. Тебе, я думаю, интересно о нравах общаги тех лет. Правило было – если накрыл жену с кем-то, она сразу вам обоим бутылку на стол. Чтоб разговаривали и разбирались за водкой. Чтоб не сразу до крови.
Вздохнул:
– Когда женщине нет двадцати, ей не следует иметь ребенка, если рядом нет старших. Она сама ребенок. Ей играть хочется. Ее можно обмануть пряником, конфеткой… Только потеряв Витю, только когда родилась Наташка, только тут моя Вера кое-что в жизни поняла.
– Как дочкина свадьба – отгуляли?
– Почти.
Мы помолчали. Погибший Витенька был еще с нами. (Но недолго, как и жил. Пауза дала пролететь маленькому ангелу.)
– Н-да, – сказал я.
– Вера стала иной. Она поняла. А я простил. Жили хорошо. Жили счастливо! Очень счастливо! Она стала иной, – произносит Курнеев с нажимом. – Но вот сейчас ей сорок пять. Сорок шесть скоро. Писатель должен бы знать, какой это сложный возраст…
Он смотрит мне в глаза, словно уже спрашивает. И (вздох) раздумчиво произносит:
– Ты, может, и знаешь толк в женщинах. Но знаешь ли ты толк в женах?..
Я пожимаю плечами.
– Постарайся понять, – продолжает Курнеев вкрадчиво влезать мне в душу. – Сорок пять – это особый возраст. Женщина заново тяготеет к нежности. Как девушка. Как ребенок. И мы, мужчины, в ответе.
Я видел, что Курнеев пьян и искренен. Но я не сразу увидел и понял, что он хороший (о себе) рассказчик: его внешняя жалкость имела жало.
В особенности он очень искусно возвращался к тем давним (и таким болезненным) своим минутам, когда искал Веру в коридорах, в комнатах общаги. Он вроде бы путал последовательность, но он ничуть не спутался. Рассказывал о жизни с женой (о наладившейся жизни), а картинка для прямой интервенции в душу слушателя была та же: как он, Курнеев, в муках стоял снаружи возле запертых дверей и гадал – здесь она? здесь ли?.. Тайна из его личной и комнатной становилась чуть ли не вечной и общей всекоридорной тайной. Запертая дверь хранит свой секрет. Курнеев прошел мимо двери, но вот он споткнулся, сменил шаг на быстром ходу – не знак ли? Теперь в коридоре возле каждой запертой двери Курнеев (и я вместе с ним) думал – здесь ли екнуло? Здесь ли ему стукнуло сердце?
– …Я стал у двери. Я приник к дверной щели. Звать я не смел и тихо, на выдохе окликал, еле шевеля губами: Вера-аа…
Голос его вновь попал; и вновь я, слушатель, был (оказался) на крючке сопереживания. С запозданием в четверть века я тоже искал жену Веру и потерянного годовалого мальчика (услышать за дверьми его голодный заждавшийся плач). Перед глазами плыл – тянулся – знакомый мне коридор общаги с зажженными лампами, нескончаемый (навязанный рассказом) ночной лабиринт квартир и комнат с запертыми дверьми. Весь внимание, я слушаю, а Петр Алексеевич Курнеев (сопереживание мне подаривший как бы просто так, нечаянно) трет пальцами высокие залысины. Давит вздох. И повторяет, что можно было с ума сойти, вот так смотреть на латунные цифры (номер затаившейся квартиры), трогать рукой, ладонью дерево двери и… не постучать, не войти.
В момент, когда образ коридора мало-помалу во мне (в нас обоих) иссякает, Курнеев лезет в карман. Четвертинка. Выпьем?.. Нет, говорю, не сегодня: печень болит. «Сколько ж тебе лет? Полета?» – «Полета четыре». – «Да мы ж ровесники! за это бы и выпить! Ничего-ничего! В пятьдесят четыре она может и поболеть – это уже не твои, это ее (печени) проблемы!»
– Ладно, – говорю.
Но сам пить не будет, не хочет, уже, мол, хорош! Курнеев оставляет ее мне на столе, теплую, час в брюках держал, в кармане.
– Чай? – заново предлагаю я.
– А кофе у них нет?
– Наверно, есть. Но надо искать. Мне про кофе не сказали.
Он охотно откликается:
– Поищем!
Либо Курнеев считает меня дураком (мало чего в общажных правилах знаю), либо же (скорее всего) думает, что я посочувствую и про Веру и Ханюкова ему сболтну. Бывает, у человека язык чешется. Или просто утечка информации. Как-никак кручусь на этажах, когда все они на работе. Нет-нет и замечаю. Вижу.
Но в том-то и дело (в том-то и печаль), что я вижу. Не стала Вера другой. И он не стал. Может, тут-то и взаимность. (Тут много чего.) Она убегает – он ищет. С годами она эволюционировала в более скрытную, в приемлемую форму. (И он.) Она стала все свое делать тише и аккуратнее. (И он.) Она исчезает в день и в час, когда он на работе. А он, ища, не стучит в двери. Он приходит вечерком и предлагает не только выпивку, но и вкрадчивый разговор, чтобы я (или кто другой) проговорился, в какой квартире ее искать…
Год за годом он ходит, настороженный, мимо чужих квартир; и не уйти, не выйти ему из этого коридора. Здоровается со встречными. Покуривает у торцового окна. Вдруг чайник несет на общую кухню. (Хотя в каждой квартире своя кухня. Но временно вроде как у него, у Курнеева, в ремонте газовая плита.) Он идет с чайником туда, потом сюда. И все мимо тех и других дверей. Но только не кричит он, постаревший, не зовет: «Вера! Вера!..» – и не сует голову в каждый дверной проем, а размышляет. Гадает. Пытается угадать. Он долго числился инженером из самых сереньких. Потом был взлет в известном КБ. Заведовал отделом. Ездил много раз за границу, спец по демонтажу. Потом, как водится, рассекретили, и инженер оказался на нулях, по сути обворованный, – у него еще достало храбрости протестовать, ходить через площадь с плакатиком, крича, что за его патенты ему не дали ни славы, ни денег. На короткое время фото появилось в газетах. Курнеев из 534-й – Петр Алексеевич. Но с той поры он уже не оглядывался. Работал где придется; лишь бы зарплата. Тщеславие уснуло. Теперь он старел. Многое менялось за десятилетия в его жизни – не менялось, кажется, одно: он все так же искал свою Веру в коридорах. Вечный поиск. Извиняясь, заглядывал в чужие двери – спрашивал.
Он сам предложил этот образ: пустынного коридора и поиска в нем женщины. Сам попал в образ, сам в нем жил. Я тут ни при чем. Хотя и я мог бы штришок добавить.
Лет пять назад Вера случаем забежала ко мне (я приглядывал за квартирой Разумовских). У кого и где она была столь поздним вечером, не знаю. Торопилась мимо по коридору, я слышал каблучки, но вдруг пристукивающая поступь стала иной, мягкой (я чуть позже понял, она сняла туфли) – Вера уходила, Курнеев искал и теперь, видно, шел по ее следу. Возможно, уже настигал. Впереди был этажный поворот и тупик с рискованным (иногда перекрыт) подъемом на другие этажи. Вера могла думать, что ей уже не спрятаться. Но, скорее всего, нет. Просто заметала свой след. Вот почему и выбрала угловую квартиру, не постучав, не позвонив, а только поскребя в ее шероховатую дверь. Я там сторожил, у Разумовских. Я все понял – и она поняла. Войдя, как бы вбежав, она приложила палец к губам. Стояла у самых дверей, я там же. Лицом к лицу. Курнеев проходил мимо нас по коридору. Тогда, то есть пять лет назад, Курнеев ходил куда более нервно. Я смолчал (она мне давно нравилась, я ей нет – интеллигентный, а все же бомж). Опять приложила палец к губам: тс-с. Волна запретной игры возле дверей обернулась возбуждением – волной же меня толкнуло к Вере. Она улыбнулась. И вдруг подставила свою грудь. На. Я обнял, я мял груди; не просто привлекло, меня ошарашило. Потому что тишина. Ни звука. (Оба молчали.) Через минуту, что ли, я захотел большего, но она твердо выказала – нет. Не дала себя подхватить, поднять, вцепилась в ручку двери. Мне остались только груди, она даже помогла. Что-то под моими пальцами хрустнуло, и Вера, возможно, не желая попортить изысканный предмет туалета, спасая вещь, вдруг рывком сняла лифчик и спрятала в сумочку. Мол, груди – твои. Но ни граммом больше. Курнеев прошагал коридором трижды (не меньше) туда и обратно. Разумовские уехали чуть не на полгода, он это знал. Он постичь не мог, куда Вера ушла, – он шел за звуком ее каблуков, неужели она так сразу поднялась на другой этаж? но каким образом?.. Не услышал, как она, босая, шла до моего угла. На миг возле двери Разумовских он все же приостановился (это точно, я помню сбой в его нервном шаге – сбой был! знак!). Но прошагал дальше. Вяло длящийся миг остановки – мы, двое (секунда), стояли с этой стороны дверей – Курнеев с той. Три человека в шаге друг от друга. Тишина. Но вот инженер Курнеев шагнул, выдав свое присутствие. Как только звуки его шагов окончательно стихли, Вера оттолкнула мои руки: «Ну, все. Все. Хватит!» – и решительно шагнула к дверям. Ушла.
* * *Я иду поискать кофе в серванте (на кухне кофе нет), а Курнеев проходит за мной, осторожно шагая по коврам. Может, он и сейчас неспокоен за жену: хочет знать впрок, как устроена пустующая от хозяев квартира (и где здесь при случае прячутся?..). И ведь точно – кофе есть, полная банка! Меня это не удивляет. Кофе сытный, вкусный напиток. Хозяева часто припрятывают. Я часто нахожу. Не знаю, зачем они прячут. Соболевы совсем не бедные люди – всегда и во все времена были выездные, с достатком и в общем щедрые. Уезжают – зовут меня. (Сторож неофициальный, по договоренности и за малые деньги. Я никто. Но им спокойней.)
Мы опять на кухне, кофе; и Курнеев заводит старую песню:
– Мы, Петрович, мужчины – мы за женщину в ответе…
Я молчу.
– Если мужчина вдруг заметил грешок за чьей-то женой, не надо, чтоб знали все, ты согласен? Не надо лишней болтовни. Не надо скандала. Спокойно предупредить мужа – это и значит помочь семье пережить трудный час…
Он ждет. Я молчу.
Маленькими глотками пьем замечательно вкусный кофе.
– Семью люди обязаны беречь. Просто и честно. Обязаны…
Да, да, обязаны, – киваю. Вера – женщина горделивая, красивая, с манерами. Я (мысленно) зову ее мадам.
Но неужели он думает, что я что-то о ней скажу? Или шепну. Неужели я похож на человека, который бережет семьи? Обидно. Еще и стукаческим способом… Или в его инженерской голове нашептывание о женах как-то увязано с тем, что я сочиняю (вернее, сочинял) повести, чего ты, мил друг, ко мне липнешь? – хочется мне вспылить. Да я сам наставил бы тебе пару ветвистых на лбу, если бы не опе-редил этот скот Ханюков. Техник, мать его. По ремонту!
Конечно, молчу. (Ни в коем случае!) Да и кофе допили. Курнеев держит чашку на весу, держит, наклонив, и тяжелые последние капли кофе падают на блюдце. Черные на белом. Мол, вот бы какими слезами людям плакать.
– Таких слез нет, не бывает. А жаль, – говорит он. Молчу.
– …Ты, конечно, помнишь – ты же у нас человек образованный, – что троянская бойня началась с убежавшей от мужа Елены. (Вероятно, в ответ надо будет выдать ему что-то из Хайдеггера.) Елена как Елена. Вот так-то, Петрович… Семья рушится со времен Гомера. Однако… однако все еще цела. Что-то держит семью!
Я тупо смотрю на кофейную гущу. Его жена изменяет ему с Ханюковым, с техником, с большим умельцем, притом изменяет тихо, элегантно, без шума и скандала, чего ему еще надо?
– Вся жизнь, Петрович, держится на семье. Весь мир – на семье. Нация – на семье. И даже жизнь холостяков, неугомонных бабников и донжуанов – тоже держится на этой самой семье…
Чувствую, как натягиваются нервы. Он провокационно исповедуется, возможно, лукавит, а из меня выпирает подлинное сочувствие – стоп, стоп, слушать слушай, но только и всего.
Сторож отвечает за квартиры. А не за жен в возрасте сорока пяти лет.
* * *Они проговаривали сотни историй: то вдруг с истовой, а то и с осторожной правдивостью вываливали здесь, у меня, свой скопившийся слоеный житейский хлам. «Заглянуть к Петровичу» – вот как у них называлось (с насмешкой, конечно; в шутку). «Пришел исповедоваться?» – ворчливо спрашивал я (тоже шутя). Пробуя на мне, они, я думаю, избавлялись от притаенных комплексов, от предчувствий, да и просто от мелочного душевного перегруза. На Западе, как сказал Михаил, психиатры драли бы с них огромные суммы. А я нет. А я поил их чаем. Иногда водкой. (Но, конечно, чаше являлись с водкой они, с бутылкой.) Так что я был нужен. Нужен как раз и именно в качестве неудачника, в качестве вроде бы писателя, потому что престиж писателя в первые постсоветские времена был все еще высок – так раздут и высок, что, будь я настоящим, с книгами, с фотографиями в одной-двух газетенках, они бы побоялись прийти, позвонить в мою дверь даже и спьяну. (А если бы, отважась, пришли, говорили бы газетными отрывками.)
Часто о политике (особенно в зачин): «Ну что там?» – спрашивает – и кивок головой наверх; игривый кивок, пока, мол, он три дня пьянствовал, я ведь мог успеть смотаться в Кремль и поболтать там со скучающим Горби. О ценах, конечно. Я нехотя отвечал. Потом о жене. О детях. О суке начальнике. О плохо стоящем члене (на свою жену – слушай, это волнами или уже навсегда?). О соседях. О Солженицыне. О магазинах на Западе и у нас. О Крыме – опять выворот в политику, – побежали по кругу. Но, поскольку ко мне пришли и как-никак вечер, гость с исповедью, я всегда их терпел и выслушивал. (Не испытывая от их пьяненького доверия ни даже малой гордости.) Знал, конечно, что за глаза по некоему высшему своему счету они меня презирают. Они трудятся, а я нет. Они живут в квартирах, а я в коридорах. Они если не лучше, то, во всяком случае, куда надежнее встроены и вписаны в окружающий, как они выражаются, мир. Да и сам мир для них прост. Он именно их и окружает. Как таз. (С крепкими краями по бокам.) Подчас разговор – вялая вата, туфта, мой собеседник бывает что и глуп, косноязычен, но даже в этом (напряженном для меня) случае на душе у него в итоге заметно теплеет. Чем я его так пригрел, для меня загадка. Разве что по времени он выговорился, а по ощущению – освободился. Улыбается. Готов уйти. Он свое получил и сейчас унесет с собой. Что именно? – он тоже не знает, но как-никак полученное тепло при нем. Теперь я не нужен. Мой гость встает уйти и – у самых дверей – вдруг радостно вспоминает, что в общем я говно, неработающий, нечто социально жалкое, сторож.
– Так и живешь в чужих стенах? – говорит он, качая головой и уходя. Этот запоздалый плевок (самоутверждения) – его неловкая плата за мою готовность выслушать его же накопившиеся житейские глупости.
Иногда, если у него беда, я из чувства человечности провожаю его. Из чувства человечности он тоже никак не может от меня отлипнуть. Как родные. Мы бредем по этажу коридора, по ступенькам подымаемся на другой, также притихший и безлюдный этаж – уже ночь. Я провожаю его до квартиры, до пахнущих женой и детьми кв. метров. До самых дверей, тут он вспоминает, что надо покурить. Мы стоим у дверей и курим.
– Иди, иди. Тебе ж завтра работать, – говорю я.
Он кивает:
– Да, тебе-то хорошо (то есть неработающему). Такие, как ты, хорошо устраиваются, – говорит он, еще разок в меня походя плюнув. И, пожелав спокойной ночи отмашкой руки, скрывается в темном проеме двери.
Я топаю по коридору назад. К себе. Прихожу, убираю со стола, перемываю его и свою чашки. И машинально напеваю песню, которую когда-то вогнала мне в душу покойная мать.
Но ведь он прав. Моему «я» хорошо. И пора лечь в постель, спать.
* * *Но меня толкнуло походить туда-сюда ночным коридором. Полумрак, тихо. Лампы редки. В огромном доме и за много лет я знал разных женщин, но время шло, год был уже закрыт годом, а лицо – лицом; веер лет и лиц, который уже трудно раскрыть. А потому здесь и сейчас я мог в столь позднее время рассчитывать разве что на Татьяну Савельевну, фельдшерица, седьмой этаж. Она, правда, тоже не вполне свободна. Но в поздний ночной час (психология), если посещение женщины требует осторожности и сколько-то риска – это в плюс, это как охотничий гон и, как известно, лишь прибавляет мужчине возбуждения в его ночных поисках. Вот и седьмой. И памятный на этаже обшарпанный поворот. Для начала (прислушался) проходим мимо. Тихо. Но тишина может значить и да и нет. (У Татьяны Савельевны сожитель, даже, кажется, муж; шофер.) Я иду коридором за угол и выглядываю из окна с восточной стороны – там внизу, на улице, за крылом «К» (и чуть левее гастронома) расстелился квадрат заасфальтированной площадки, где пристраиваются на ночь машины. Там обычно и его грузовик. Вглядываюсь: грузовика нет. Но его можно приткнуть и за углом.
В пятьдесят с лишним лет на ночь глядя следует читать. Книжку, журнал и чтоб в домашнем тепле (в теплом кресле). Перед сном почитать, что может быть прекраснее. Разве Хайдеггер не лучше, чем вот так шастать. Но иду. Постепенно кураж нарастает, он и она! В кармане та самая четвертинка; печень не болит. Как молодой. Пустые коридоры приветствуют меня. Это я. Торжество минуты обдает столь сильным чувственным ветром, что вот-вот сорвет с неба все мои звездочки.
В конце коридора чья-то тень. Но пугливее меня, он первый уходит в сторону. Ладно. (Где-то прошипела дверь лифта. Кто-то вернулся домой.) Вот и северная сторона.
Кураж при мне, но он мало-помалу тает, и мое «я» (самолет, теряющий в воздухе горючее) требует, чтобы я действовал уже напрямую. Иду к ее дверям. Фельдшерица Татьяна Савельевна должна же понять. Рука разбивает тишину: стучу решительнее и громче. Теперь фельдшерица не может меня не услышать. «Кто там?.. Мы спи-ииим!» – Ее сонный голос, а еще больше усталая интонация и приглушенное, постельное «мы» все объясняют.
Ага: слышу звук медленно открываемой двери. Фельдшерица сонна, в халатике, стоит в дверях в полутьме. «Дома он…» – сообщает шепотом Татьяна Савельевна. Она едва разлепляет сонные губы. (Старается сделать примиренческую улыбку.) Глаза вовсе не разлепляет.
– Понял, – говорю. Слышу смиряющееся с неохотой сердце.
Молчим. Татьяна Савельевна вяло переступила с ноги на ногу, и с этим движением квартирный дух бросает мне напоследок запах прикрытого наспех халатом ее тела.
Неожиданно из глубины коридора, шагах в тридцати, прозвучал отдаленный чей-то крик. Или стон? Конечно, когда ночь и возбужден, возможно преувеличение, и почему-то всегда услышится либо боль, либо вскрик страсти. (Подумалось вскользь: именно этого крика столько лет ждал бегающий по этажам Курнеев.)