bannerbanner
Андеграунд, или Герой нашего времени
Андеграунд, или Герой нашего времени

Полная версия

Андеграунд, или Герой нашего времени

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 10

– Ну, как дела?.. Роняешь говно?

Подавленный препаратами Веня уже не был ни остроумным, ни дерзким (второй месяц; симптом – пыль в мозгах).

– …Ну? что ты здесь мне скажешь?

Сквозь толщу «пыли», забившей сознание, Веня с усилием думал – Веня поворочал тяжелым языком, ответил:

– Здесь тоже. Здесь жизнь.

Я – когда тем же вечером, в часы посещения, но попозже, сидел с Веней рядом – спросил:

– А он что?.. Ухмыльнулся, довольный?

Веня сказал – нет, следователь согласился, да, мол, здесь тоже жизнь: живи.

* * *

Врач, фигура интеллигентная, входил, возможно, в моду, а шприц так удобно заменял слишком созвучные в нашем прошлом (слишком шумные) выстрел в затылок и лесоповал. За допросное время Веню лишь однажды побили – в машине. Разбили ему лицо, сломали два зуба, все в кровь, непрофессионально. Они его всего лишь сопровождали, в машине тесно, а все они, включая Веню, были в пальто, зима. Он быстро довел их, он их достал. Он мог достать кого угодно и с какими угодно кулаками, дело не в молодой отваге – просто надменное львиное сердце. Веня издевался над их плохонькой одеждой, мол, зима, и что ж вас, сук, не ценят, ай-ай-ай. Или, мол, еще не заслужили, троечники? не с чужого ли плеча одежонка?.. Один из них ударил его по яйцам, ребром ладони. Больно, должно быть. Но тогда и Веня (все еще смеясь – а он реагировал тоже тотчас) плюнул нападавшему в лицо.

– Тогда они потеряли интерес к яйцам и взялись за мое лицо, – рассказывал он и пробовал насвистывать, без двух зубов с левой стороны.

Бездвухзубый, Веня и был привезен. Сопровождавшие, едва из машины, торопили, толчками подгоняли к дверям, где следователь, а Веня, так ценивший прикосновение (и не терпевший прикосновений чужих), выкрикивал им:

– Я сам. Я сам!..

* * *

А кое-кто из студентов уже усваивал поползший, пущенный слушок: предполагали (с оговорками, но ведь предполагали), что нет дыма без огня и что Веня теперь уже сам зачастил на доверительные беседы – такой блестящий и ведь талантливый!

Потому и приболел, потому, мол, и свихнулся парень, что на допросах уже пил чаек и мало-помалу стал разговорчив со следователем, наследил. Когда пустят слух, человек бессилен, это известно. Перемигивались и рассуждали, шуршали в ельнике, не пойманные на слове. Люди неблагодарны, это ведь тоже известно. Еще и свиньи. Тем более молодые. Тем более если любили.

Ведь не настаивают – они лишь предполагают. Извини, говорят. Нечаянно, мол, подхватил (и переповторил) слух. Ну, извини – ошибка, ошибка! Они не настаивают, чего же еще?.. Сейчас уже внуков имеют. Пенсию ждут. И когда Веня давным-давно живет в своем тихом безумии, его былой студент-сокурсник, сам уже седоголовый и с внуками, ничего о тех днях не вспомнит и вслух не выскажет – кроме общеизвестного негодования! О том, что сам тогда повторял слушок о Вене, он уж точно не вспомнит. Свои промашки пятку не трут, с аккуратностью мы себя подправляем в нашем прошлом.

– Какие, – в конце разговора вдруг вздохнет, – счастливые времена были! – Это о студенчестве. Да ведь как возразить и что сказать – и точно, наши лучшие, наши молодые были годы!

Именно колкая насмешливость Вени, его открытость и особого кроя сердце заставляли, я убежден, окружающих почему-то ревновать. Молодые особенно ревнивы (втайне) к таким, как Веня. Жизнь, мол, извилиста, прихотлива, и быть может, именно в том ее правда, что этот неожиданный Веня, талантливый, дерзкий, а как раз и стучал?.. Им хотелось в это поверить. Люди таковы, чего уж там. (Хоть на минуту, хоть и не веря, а предположить приятно.) Были среди них, разумеется, и обиженные Веней. И ах как понятно, что началось-то с всеобщей к нему любви.

Веня, запертый в психушке, так и не узнал, что на нем какое-то время (немалое) висел ком грязи. Скорее всего, лепил следователь. Возможно, попросту хотел прикрыть студента-осведомителя, пришибленного покорного троечника (Венино словцо, хотя, разумеется, стучащий мог быть кем угодно; и отличником тоже). Всего-то и хотел следователь – сохранить для себя и для ведомства нужного человечка, с тем чтобы время от времени выдернуть, вызвать его после лекций и потолковать, пошептаться о том о сем.

Но, возможно, и тут потрудилось самолюбие. То есть и тут счеты. То есть не троечника следователь прикрывал, а сам хотел. Пустив про Веню слушок, он сам хотел себе в угоду совсем уж растереть в пыль, в ничто студента с дерзким языком и немигающим насмешливым взглядом.

* * *

– …Перестал, Веня, чувствовать тебя рядом. Ты один. Ты отдалился. – А он ничуть не в сердцах и не сгоряча, младший, в том и укол, что не сгоряча, он ответил мне – младший старшему: «Ну-ну. Перестань. Стань со мной вровень, вот мы и будем рядом», – и засвистал. После чего я оскорбился, долго не приходил к нему и даже не звонил, а Веня уже сбрасывал назначенные ему таблетки в унитаз, ссыпал полную пригоршню, был болен, но не хотел в это верить.

Мания преследования – вот как вдруг обернулось. А было Вене только-только тридцать. На углу дома он мне показал мужика, явно ханыгу, и сказал, что тот со спины похож на врача, я, глупец, переспросил: «На врача?» – «Ну да. На переодетого врача». А я оглянулся и рассмеялся: мужик как раз подошел к урне и стал оттуда выуживать пустые бутылки.

– Неужели на врача? – я засмеялся.

Ханыга складывал в авоську, в сетку, три штуки, удачливый, но в авоське дыра – одна из бутылок упала, покатилась. Ее звук нас с Веней нагнал (звук скачущей по асфальту, но не колющейся водочной бутылки).

Я опять оглянулся – видел, как он уходил, счастливый лицом мужик, ничуть не похожий на врача, зато с любого ракурса (и со спины тоже) похожий на пуганого побирушку.

* * *

У кого-то из известных физиков (из тех, кто учился в одно время с Веней) остался в квартире четкий настенный след – Бенин рисунок. Так говорят. Кто-то видел. Кто-то кому-то сказал. Углем. Портрет человека с черной бородой и в очках… Но точно так же, возможно, где-то висят другие его рисунки, окантованные или просто прикнопленные. (Ждут, дорожая год от года.) Нынче даже наброски ценны.

– …Следы, – говорит мне Василек Пятов. – Эти следы надо бы хорошенько поискать на московских, на питерских стенах.

Василек настаивает: эксперт Уманский (великий, великий эксперт!), к которому стекались неопознанные рисунки 60-х и 70-х годов, – лучший из тех, кто сегодня способствует художникам, отвоевывая их у забвения. В прошлом году, как известно, его подмосковную дачку с картинами подожгли, но и после пожара эксперт не остыл (Василек острит), эксперт горяч и воюет за правду. Тем более что Уманский из тех, кто живьем видел когда-то рисунки Вени. Вопрос очной ставки. И вопрос квалификации. Так что, попадись найденные рисунки на глазок Уманскому, он мог бы реально и звонко извлечь их из небытия. (А с ними и Веню.) Василек сообщает о величине гонорара, который берет Уманский. Я развожу руками – тоже ведь звонко, откуда мне взять?!

– Ну, почему? почему вы не сохранили хотя бы несколько рисунков Венедикта Петровича?! – восклицает Василек.

Что, конечно, меня стыдит, но не слишком. Я ведь и своего не умел сохранить.

Но Василек прав в другом: энергетика молвы велика! Прошли десятилетия, и вот уже Веня (вернее, его образ) возник вдруг из ничего, как из воздуха. Молодые художники, едва прослышав, заговорили, зашумели и даже возвеличили Веню, так что только рисунков его пока и не хватало (самую чуть!) до полноценной легенды.

И вот ведь уже интерес! – тот же Василек Пятов и пьяноватые художники его круга, встречая меня, не забывают спросить, участливый голос, уважительность: мол, что там в больнице Венедикт Петрович? как разговаривает? как он выглядит?.. Для них седой стареющий Веня опять художник и опять жив, живой Венедикт Петрович, – им важно! А я, конечно, в пересказах достаточно осторожен, такт знаю, меру, не любят долго о расслабленных гениях, читать любят, слушать – нет.

Василек Пятов грозно вопрошает (то ли у меня, то ли у вечности):

– А Зверев?.. Помните, что говорил Зверев?!

Как не помнить: талантливый и сильно пьющий Зверев бывал неискренен, когда его спрашивали, кому он как художник обязан. А никому! Он самородок, и точка. Разве что женщины, да и то как необязательный круг поддержки. Но именно о Вене, в присутствии Уманского, неохотно и подчеркнуто кратко (и уже взволнованно целясь на выпивку) Зверев словно бы приоткрывал погребенную тайну преемственности:

– …Вот разве что Венедикт. Он – единственный, у кого я получился.

Речь, скорее всего, шла (если шла вообще) о молниеносной манере писать портрет углем, тушью, карандашом или простым пером. Перехваченный Зверевым у Вени импульс – рисовать портреты чем угодно и на чем угодно.

Вдруг возникшая мода на забытое (на непризнанных) может вдруг и обвалом сойти на нет, а Уманский помнит. Мода вспыхнет заново и уже тихо, по второму разу сойдет, а Уманский все равно помнит, и, пока он жив, Венины рисунки живы и все еще висят, прикнопленные, где-то на стенах. Великий Уманский – стар, дряхл, подслеповат, болтлив, соучастник событий и соавтор легенд, мифотворец, вдохновенный враль – все что угодно, но зато он помнит.

Он помнит, а они (сокурсники) – нет. Старенький эксперт Уманский помнит Венино лицо, походку, руки, а те, кто учился, ходил с ним в кино, ел, пил, сидел с Веней на лекциях бок о бок, – нет. Для них, бывших студентов, Венины рисунки и портреты – ничто, давнее пятнышко в памяти. Случай на втором курсе. Веня (А-аа, Венедикт! вот вы о ком!..) мелькнул и нет – на третьем, на четвертом и на пятом курсах его уже с ними не было. Сессия: переносились и досдавались экзамены. Колхоз летом; а смешные первые влюбленности? – вдохновенное молодое время, а вовсе не случайная пестрота памяти и не рябь в глазах! Походы на май. Байдарки. Костры. Что там еще?.. Да, припоминаю: был такой Венедикт. На втором курсе… Учился с нами. Да, кажется, рисовал.

С кем-то из них (уже седые) мы столкнулись у входа в метро, о том о сем говорили.

Поразительно: меня он помнил (я дольше был в стенах), а Веню, своего сокурсника, нет. Полтора года вместе, неполный второй курс. Венедикт – твой брат? Разве?

– Понимаю, понимаю! Редко встречал его на этаже. Венедикт, наверное, из тех, кто жил выше, – сказал бывший студент. (Стареющий. Седой. Глаза красные.)

А я, пусть с запозданием, порадовался тому, как язык сам все объяснил и расставил – да, говорю, он жил выше.

– Двумя этажами выше, так?

– Может быть, пятью.

– Ты что! Разве там наши жили?!

* * *

Я и вообразить не мог, что существует столько молодых судеб, которые застряли в моей памяти, не содержа в себе по сути никакого драматизма. Кто-то трижды сдавал несчастный зачет. И кого-то вдруг выгнали. Кто кого любил. Кто кого бросил. Даже один утонувший (помню имя) не содержал в себе драмы. Поездки в колхоз на уборку, ночные костры, влюбленности, лекции, экзамены, а с ними и мы сами принадлежали времени да и составляли время – а Веня был поодаль. Для меня брат тоже был случаем, и я не способен сейчас биться задним числом с целой культурой (наслоившейся культурой тех дней), не могу ее ни отменить, ни зачеркнуть.

Я могу разве что поморщиться, скривить рот, думая о молодом том времени и счастье. Но запоздалая кривость рта, этот ее узнаваемый изгибец тем более дают мне увидеть, как сильно я тогда принадлежал. Молодые – мы принадлежали. А где и с кем был тогда Веня?..

Это сейчас он стал частицей того же самого времени, его определяющей приметой, сопровождением, знаком, который задним числом пробуждает в нас новейшее (хотя и вовсе не новое) сострадание. Веня-человек нам меньше интересен, а вот Веня-знак, Веня-память пробуждает в нас эту повышенную способность сострадать, любить – любить, а также не давать калечить друг друга, а также помнить, что мы люди и зачем мы на земле, и все прочее, прочее. Тем самым Венедикт, Веня, только сейчас вернулся (приложился) к тому времени. А где он был тогда, в те дни?

Это спрашиваю, вопрошаю, удивляюсь и озадачиваюсь я – брат. Родной и старший его брат, бывший рядом. Чего же в таком случае хотеть от других – чего я хотел или хочу от его сокурсника, от седого мужика, который Веню забыл?.. А я ничего и не хочу.

* * *

Женщина (в той моей давней притче), навалившись на подоконник полуоткрытой грудью, посмеивалась и курила сигарету. Этаж – третий.

Затем старший брат перебрался к более яркой (рыжей) женщине на пятый этаж, а затем опять и опять к новой женщине – на седьмой, восьмой. Что он искал в коридорах и на этажах, для рассказа-притчи было неважным. (Зато сам подъем все выше давал ощутить ход времени.) Весел и энергичен, вот что важно, вошел однажды в эти коридоры старший брат, поспешил там за женщиной, потом за другой, за пятой и в конце концов пропал. То ли упал, то ли с самого верхнего этажа его выбросили из окна местные ревнивые мужики. (Высоко зашел.) Погиб – когда младший, мужая, только-только вошел на первый этаж.

В реальной жизни первым вошел Веня, а уж следом вошел я – старший. В реальной жизни именно Веня был в молодости весел, отважен.

Но, скорее всего, в той притче и не было двух братьев – и не невольное отражение нас с Веней, а выявилась обычная человеческая (не подозреваемая мной вполне) возрастная многошаговость. То есть я был и старшим братом, который погиб; был и младшим, который начинал снова.

А когда младшего не станет (младшего тоже выбросят с достаточно высокого этажа), я, вероятно, и тут не исчезну, не погибну и вновь войду в здание общаги – и стану младшим уже младшего брата. Жизнь – за жизнь, отслаивая кожу за кожей.

БРАТЬЯ ВСТРЕЧАЮТСЯ

Лет десять назад молодой художник Василек Пятов был действительно молодым – с круглым крестьянским лицом и с бойкой кистью в руках.

Как все провинциалы, он боялся слыть жмотом. Зато его отец, напористый бездельник пятидесяти лет, чужого мнения не боялся, можно сказать, презирал, – тем охотнее он тянул из Василька деньги и чуть что шумел всем вокруг, мол, вот ведь времена! отцу родному сын не выложил лишней копейки!.. Василек Пятов выложил, и не один раз. Василек давал безотказно, я свидетель. Однако зарабатывал картинами он совсем мало. (Какой-то меценатишка из Канады, сам хилый, тощий, со съеденными передними зубами, появился у Василька в мастерской, походил с мышиным взглядом, купил и исчез лет на пять.) А отец все донимал Василька – прислал вдруг письмо с длинным зимним перечнем: пальто, шапка, шарф, пара перчаток, не написал же проходимец перчатки. Я, помнится, даже перечитал его письмо, где ощущался крепкий плотский привкус слова и стиль, изящный стилек ничем не ограниченного самодовольства.

И с немалой выдумкой, конечно: однажды отец Василька отправился налегке теплоходом и в каждом городе (вдоль довольно большой реки Волги) бросал сыну открытку, мол, помоги, Василек, деньгами – в пути, мол, приболел, срочно госпитализирован. Именно что город за городом… Вдоль большой реки… Василек ему посылал тотчас. А через день-два, утром, следующая блеклая открытка: срочно госпитализирован Куйбышеве… Срочно госпитализирован Ульяновске… Саратове… Волгограде, далее везде, шутил я, пытаясь объяснить Васильку, что за милый человек его папаша. Но в те дни Василек Пятов еще не умел над собой (и, значит, над людьми) посмеиваться. Догадывался, что его обманывают, однако жалость и кровное родство каждый раз брали верх: Василек наново бежал занять денег у приятеля или продавал за бесценок холст. Или просто лежал, уткнувшись в подушку, и всхлипывал, как девица, – парень двадцати лет, широкоплечий, сильный, играючи пивший водку, но с сердчишком из воска.

Всхлипывал, как девица. А девица, не помню ее имя (натурщица, бедовая, с красивыми ногами), сидела себе возле газовой плиты, разжаривая на сковородке себе и Васильку высохшие корки хлеба (размягчая их). Прихлебывала бледный чаек и не унывала.

Мы – я и Вик Викыч (в ту пору уже безалаберные начинающие писатели) – пришли занять у Василька деньжат. Пришли одолжить, а в итоге, расчувствовавшись его рассказами об отце, сами же купили Васильку хлеба, плавленых сырков «Дружба» и утешали, мол, не все в жизни так плохо. Пили чай вместе. Девица хихикала.

И как раз тут звонок, и в дверях возник отец Василька, уже вполне выздоровевший после речного плавания. Он нагрянул к сыну улыбающийся, загорелый, довольный собой, спокойный и с авоськой, в которой светилась бутылка минеральной воды. Нас с Викычем он быстро выставил, нажимая на родственность – чужим людям отца с сыном не понять! Он даже не был пьяницей, просто бездельник. Выпивал, но очень любил и закусить, поговорить о политике, об автомобилях Брежнева, в общем, человек широкий и никакой. Просто упырь. Пил у сына кровь, ездил туда-сюда и редко-редко где-нибудь работал. Мы ушли. (Я и Вик Викыч.) Думаю, он и нас, нищих, мог обобрать – у него был необычайный дар вымогательства: он подавлял.

Как позже выяснилось, он почти тут же принудил Василька продать самый яркий его холст – сам снес холст на рынок, где по дешевке и загнал его среди моря халтуры. Следом (все тут же) он сдал на детали испортившийся телевизор Василька, мол, ты, сын, купишь себе новый – зачем в наш век латать-чинить?.. Вечером он устроил ужин, хорошо покушали, бедовая натурщица была в восторге и загуляла с папашей, нет-нет и уединяясь с ним у некой художницы по соседству (в пустовавшей ее мастерской).

Вслух, с причмоком расхваливала натурщица страстность отца и гусарские его манеры: «Восторг!.. Сплошной восторг!» – восклицала она, потягивая кофеек, смеялась, хихикала, вскрикивала: О-о! – и поскучнела только на третий день, обнаружив отсутствие золотого кольца. (Тихо снял с пальца? Или прибрал на полочке в ванной?..) Нет, папаша не стал отпираться – отец Василька не был воришкой: просто и прямо он объяснил молодой женщине, что за сыновний холст дали на рынке возмутительно мало и что надо же нам было гулять на какие-то деньги эти чудные два дня, зато какой восторг, ты же сама кричала!.. Бедовая натурщица возмутилась, колечко недешевое, мол, надо еще посчитаться и как-никак уяснить итог с учетом кольца… папаша был согласен, пошел в угловой гастроном за минеральной водой (очень любил минералку после еды) и исчез.

Через месяц Василек Пятов позвонил Викычу в страшном горе: отец умер, и нужна срочно немалая сумма, так как умер отец в далеком городе, хоронят чужие люди.

Сам Василек туда уже не успевал: два дня пути. Вик Викыч половину суммы ему наскреб. Принес. Василек стонал и убивался еще и потому, что как раз накануне отец, прося денег, прислал ему привычное письмецо из далекой больницы, а Василек Пятов ответить ему не поспешил. «Первый раз в жизни не поверил отцу, – каялся Василек, – и вот наказан. Отец умирал, а я… а я…» – и Василек Пятов, хороший сын, утыкался головой в подушку, стискивая виски руками.

Натурщицей у него была все та же бедовая девица, длинная, худая, много курившая и ублажавшая нас только при некоторой нашей настойчивости. Викыч и я, мы потолковали с ней на кухне. (Рыдания Василька не помешали нам пить чай.) Натурщица с подхихикиваньем сказала зло, что папаша Пятов наверняка жив-здоров и хочет денег, пятидесятилетняя пиявка попросту решила напиться крови как следует. Папашка жив, жив, а Василек Пятов, дурной, отдает теперь мастерскую какому-то богатенькому мазилке и сам съезжает на хер в неизвестность. А ведь с таким трудом и с таким соленым потом ее добыл!.. («Ее – это не меня, а мастерскую», – уточняла она.)

Об отце Василька, что он жив, мы с Вик Викычем предполагали и сами, но утрата мастерской (в которой и нам перепадало тепла и чаю, кусок хлеба, а иной раз и вот этой бедовой девицы) нас расстроила. Мы взялись за Василька всерьез, напомнив ему о многоразовых предсмертных корчах его папаши, убеждали – но все напрасно. Он только плакал. Был уже невменяем. (Был хороший сын, что поделать.) На другой же день, отослав на похороны в далекий город по адресу деньги, Василек съехал куда-то в каморку, он даже краски, кисти продал, оставив лишь две колонковые кисточки, дорогие руке и душе. Проданы были и холсты. Была свезена и какая-никакая мебель. Полный разгром.

Два последних дня мы с Викычем и с девицей жили (доживали) в опустевшей мастерской. Мебели совсем ничего: какие-то тумбочки, которые никто не брал. Одна кровать. Я и Викыч спали в разных углах огромного помещения на газетах, на старых пальто. На третий день и натурщица поутру ушла, выставив на стол бутылку портвейна и, широкая душа, ублажив нас напоследок. Но интимно, тихо, никакого цинизма. (То есть сначала меня, пока Викыч с утра чистил зубы; после в некотором от них отдалении почистил зубы я.) Натурщица исчезла. Тишина. Появились толпы мышей, даже днем сучьи мыши скреблись, бегая одна за одной по плинтусам. Я и Викыч жили в ожидании, когда нас сгонит с места новый хозяин этой мастерской. (В конце концов, пока мы здесь, у него не будет пожара и бомжи не растащат сантехнику.) Здесь был телефон. Был душ. (Не равнять же с казанской толкотней на вокзале.)

Вечером я сидел на кухне, читал, грыз сухарь и думал: с кем это там Вик Викыч разговаривает – в гулкой пустоте мастерской? Я уже решил, что сам с собой. Бывает… Но нет, нет!.. Это пришел, приехал отец Василька Пятова. Да-а, он болел, он всерьез болел, но, представьте, выздоровел! Выздоровел, хотя и был, ей-ей, при смерти – да, да, хотели уже хоронить. Потому и телеграмму Васильку отбили. А как же!

Викыч провел его ко мне на оголенную, голую кухню, и тут мы оба, даже не перемигнувшись, вдруг сказали отцу, что Василек умер. Да… Он умер… Так случилось. Мы сказали, что Василек Пятов послал далеким людям на похороны отца крупную сумму денег, но сам был так расстроен, что попал под машину и погиб. Я сказал просто: «умер», но Викыч (словно накликивая на себя будущее, ах, наш язык как устроен! как далеко заводит речь) тут же, для пущего правдоподобия, уточнил-скорректировал смерть Василька пронесшимся по шоссе шальным грузовиком, наезжают, мол, машины на людей, особенно если люди подавлены горем.

– Он ведь вас любил, – заключил Викыч.

– Знаю.

Отец уронил скупую мужскую и, пройдясь, провел увлажнившимся взглядом по пустым углам мастерской – никакое, нулевое наследство! Да, он погрустнел. (Опечалился.) Но ведь он так и не спросил, где Василек похоронен. Ушел. Он просто ушел.

Не спросил, где похоронен его сын… Может, он потрясен (забыл спросить) и сейчас, спохватившись, вернется?.. Мы прождали часа два с половиной, не меньше; это и есть жизнь. Дольше – не ждут. (Два с половиной часа прощанья: обоюдно взаимного их прощанья. Каждый думает, что другой умер. Обоих нет.)

Зато мы спасли Василька от бесконечных поборов. Спасли художника.

Жестоко. Но уж так получилось.

Однажды, потрепанные долгим временем и уже едва узнаваемые друг для друга, они столкнутся лицом к лицу на московской улице. Стоп!.. Или в метро отец и сын вдруг окажутся рядом… На одном сиденье… То-то радости! Но нет, они не столкнутся. Разве что лет через десять. Отец только и наезжал в столицу сына ради (его денег ради). Жил он где хотел, вольная, ленивая, веселая птица. Надо признать, он умел поговорить. Умел хорошо рассказать.

* * *

В те дни мне предложили сторожить склад в дальнем Подмосковье. Тишь. Безлюдье. Знаковый момент! – мне повезло увидеть и дано было ощутить, как широко (напоследок) может распахнуться пространство.

– Склад?.. – Я был согласен на что угодно. Я редко ел. Уже месяц, как я потерял чудесную работу в НИИ, где по ночам стерег опустевшие темные этажи (на пару с Ильичем, нарисованным в полный рост). НИИ сторожить – мед кушать. Но сторожение отдали Ларисе, я не взревновал, женщина с ребенком, копейка в дом.

На склад (вдруг продуктовый?) я отправился тотчас, с первой же электричкой. Шутка ли, получить работу складского сторожа. (По подсказке, конечно; по звонку одного доброхота.) Я сошел на маленькой станции. Ни души на платформе. Вот оно.

Склад оказался огромным сараем, что рядом с лесом, из которого выскакивала ветка забытой узкоколейки. Какой-то один паровозик метался по этим рельсам, как в плену, туда-сюда, похожий на чумазую детскую игрушку. Экая глушь! Начальник склада бегло меня оглядел и остался доволен: вписал куда-то фамилию, только и спросив, не мочусь ли я в пьяном виде в постель. (Вероятно, как мои предшественники, травмированные немереным пространством и свободным временем.) Он кликнул старого служаку в древних выцветших брюках-галифе, а уже тот повел меня в мою будущую каморку, что у самого входа в склад-сарай.

По пути (шли по складу) служака ловко высматривал и еще более ловко выхватывал с длинных полок все, что, как он выразился, мне посчастливилось. Мне посчастливился масляный обогреватель. Я его еле нес, оттягивая до земли теперь и левую руку (в правой машинка). Служака выхватил с полки одно за одним простыню, наволочку и одеяло, все вместе кинул мне, словно у меня еще и третья рука (я успел прижать к груди). Несколько неожиданно мне было выдано клистирное приспособление – резиновый мешок с вьющейся трубкой, борьба, мол, с запорами для сторожей наипервейшее дело. Стало веселей. Я уже стал ждать билет ДОСААФ и пачку презервативов – живой человек!

На страницу:
7 из 10