bannerbanner
Каталонские повести. Новая проза
Каталонские повести. Новая проза

Полная версия

Каталонские повести. Новая проза

Язык: Русский
Год издания: 2019
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 9

Как только я понял, как глубоко ранят её мои нападки, я будто намеренно задался целью загнать её в гроб, занимаясь выяснением отношений часами. Я легко, в горячке перепалки, честил её распоследними словами, зная, что каждое из них побивает её смертным камнем.


Излившись матерной желчью, я сбавлял градус и продолжал истязание в режиме липкой непрерывности. Скрыться от настырного и занудно-агрессивного меня было невозможно. Поначалу Маша просто запиралась в той самой спальне, которую я навсегда осквернил своим бегством, и плакала. После она стала уходить из дому, надеясь, что в отсутствие ее я остыну быстрее. Часто так и бывало.


Успокоившись, я звонил ей, набирал до тех пор, пока она не брала трубку – и, после долгих пререканий, мы заключали новый мир протяженностью в два-три, много, четыре дня, по прошествии которых все повторялось.


С упорством инфернального стахановца я все более заглублялся в кровящую рану и, похоже, добурился до отметки, на которой пытка сделалась для Маши непереносимой. Как-то, во время очередной ссоры она просто выкатила на свет божий большой чёрной чемодан и предложила мне убираться. Убираться в ту самую страну, из которой я приехал, или любую другую страну, или куда угодно, да хоть на Луну – но убираться подальше и навсегда, чтобы дать тем самым ей, Маше, возможность протянуть на этом свете хотя бы еще несколько лет.


Первым делом я опешил: как круторогий баран, разогнавшийся в очередной раз, чтобы долбануть в ненавистную стену – и встретивший вместо неё пустоту. Вторым – испытал внезапное облегчение: ведь даже бараны, случается, устают долбить. К тому же, Маша предлагала мне то, о чем я и сам подумывал втихую все чаще.


Ну, не складывалось у нас здесь, не получалось ни черта, ничегошеньки не получалось, и все шло не так, и я ожидал совсем не того, а Маша, разумеется, и подавно! Казалось, все недавние любовные страсти происходили не с нами, но с чужими и совершенно незнакомыми нам людьми. Так зачем мучаться и мучить друг друга? Надо уезжать – и дело с концом! Тем более, что и Маша, очевидно, пришла к тому же выводу. Вот и славно, вот и решение. И я, определившись, принялся укладывать чемодан, а Маша, помню, помогала мне даже.


А потом, еще поостыв, я порассуждал немного в одиночестве.


Вспомнил, что из-за меня она порушила всю свою прежнюю жизнь. Прошла через месяцы ненавидимой ею лжи. Заслужила репутацию гулящей жены у большей части разномастного круга осевших в Барселоне родственников-знакомых-друзей. Тех самых, которых она же когда-то и помогала устроиться в заграничной жизни, пуская пожить у себя, пока они не встанут на ноги и не обзаведутся собственным углом – невзирая на ворчание и протесты недовольного перманентным присутствием посторонних мужа. Да, да, так и есть: большая часть разномастного круга прошла когда-то вереницей, один за другим, через гостеприимный портал ее квартиры, ставший для них первой человеческой улыбкой в холодном мире капитализма.


Эти люди были обязаны ей многим, но не спешили возвращать долги, хотя бы и простой человеческой благодарностью – а иного Маша и не требовала. Собственно, она не требовала и благодарности, по горькому жизненному опыту зная, что зверь это редкий и вымирающий. И поступала она так только потому, что не могла поступать иначе – в кодексе ее поведения иных вариантов прописано не было. Машиной добротой пользовались, как ступенью ракеты, отбрасывая ее потом за ненадобностью и начисто забывая.


Но когда Маша осуществила его, свой личный бунт – о ней вспомнили вдруг разом все – и так же разом обсудили, осудили и предали вечной анафеме. Из всей неблагодарной шайки «родственничков» отыскалось едва ли человек пять-шесть, преимущественно, молодого поколения, восхитившихся ее смелостью и вставших решительно на ее сторону – остальные вознегодовали и мигом отворотили от нее свои пуритански-постные лица.


Забавно, что «муж номер два», не сделавший для «родственничков» и тысячной доли того, что сделала Маша, напротив, в глазах их тут же обратился в мученика. Да, статус царя был утрачен им безвозвратно, но вскоре он убедился, что «мученик» – звание гораздо более приятное.


Мужа разнообразно и обильно жалели: дружно и наперебой, по одиночке и группами, эмоционально – по-женски, и сурово-сдержанно – по-мужски… Был период, когда он, подсевший на всеобщую эту жалость, как на наркотик, ходил по гостям, словно на работу, и упивался ею без меры и конца. Его жалели, его любили, ему выказывали все мыслимые проявления сочувствия…


Особенно он любил, когда жалеющие при этом втаптывали Машу в грязь – и ведь втаптывали: и по своей воле, и чтобы сделать ему приятное. Ей припоминали все: и прямоту, ее, и резкость, и умение врезать порой правду-матку незвирая на лица и обстоятельства – то есть, грехи для приличного общества наистрашнейшие. Не забывали и главный грех – измену, а поскольку ранее за Машей никогда такого даже в мизерной степени не водилось, все соглашались с версией мужа: Маша буйно спятила с ума и согрешила с дьяволом, проявив при том самую черную неблагодарность. Сатана, сатана овладел ею! Будь то век семнадцатый, муж легко добился бы сожжения Маши на костре и сам с удовольствием провел бы экзекуцию.


А пока он, возлегая на диванах – в каждых гостях его сразу и непременно укладывали на диван, опасаясь, что в середине своего плача он может не выдержать и пасть от переживаемого заново горя в глубокий обморок – принимал соболезнования, и в апогее этих жабьих утешений, напитанный ими, как вампир свежей кровью, из мученика возрастал до пророка и гласом грозным, вызывающим ледяную дрожь в позвоночнике, вещал: еще месяц, пусть два, и этот уголовник либо убьет ее, либо искалечит, либо просто натешится и выбросит, как ненужную ветошь – но в любом случае, скоро, скоро, попомните моё слово, грядет ее личный апокалипсис, и страдания ее будут ужасны, и страданиям её не будет конца!


Похоже, было, действительно было в этих его пророчествах что-то, внушающее священный ужас. Одно время они были чрезвычайно популярны – настолько, что «родственнички» выстраивались в очередь, стараяь заполучить мужа себе на вечер, а те, к кому он еще не пришел, даже чувствовали себя обделенными и обижались. И если бы он не свернул вскоре с пути истинного, пустившись в многократные эксперименты с «нежными и покладистыми», если бы он не начал менять своих новых и молодых спутниц жизни, как перчатки, скатившись в неприкрытый разврат с явным душком мстительного садизма, после чего с мученическим ореолом было покончено – он мог бы, пожалуй, сделать карьеру на поле сектантства. Да Бог с ним, с мужем – с Машей-то в любом случае ситуация была ясна: исчадие, изменница, изгой.


И пусть, заявляет Маша, ей на это плевать – я же вижу, что все не так: это ведь и ее «родственнички», это и ее разномастный круг, каким он ни был. А людей Маша, как я говорил уже, забывать не умела. Потеря? Потеря! И к потере этой напрямую причастен был я. А теперь мне оставалось только уехать, исполнив пророчество «номера второго» – и доставить ему, тем самым, глубокое моральное удовлетворение.


Но главное, главное, о чем я должен был помнить всегда, но чаще предпочитал забывать: я жив только из-за неё, Маши. Я ей кое-чем обязан. Всем, если начистоту. Она, черт бы меня взял, разглядела в погибающем мне что-то такое, чего не видел никто, включая меня самого; что-то такое, ради чего отказалась от всего, кроме детей. Потому что она такая – Маша. Святая – иначе не скажешь. Местами грубая, временами резкая, часто упорствующая в своей неправоте – но святая. И то, что она сама предлагает мне сейчас уезжать, понял вдруг я – очередное проявление ее непостижимой для меня святости. Она же видит, как лезу я на стену, психую и томлюсь в чужой стороне – и просто отпускает меня на волю. Дает мне все карты в руки. Потому что знает: если я приму решение уехать сам, то нет-нет да и буду угрызаем потом ночными укорами совести – или того, что у меня имеется под этим ярлыком.


А так – все «благородно». Это не я сбежал и бросил её – это она предложила мне уехать. Можно даже сказать, выгнала меня. «Она сама!» – как выразился когда-то мой предшественник. Даже сейчас, теряя меня, она думает обо мне. И я, разумеется, могу принять ее игру. Могу оскорбиться, зацепиться своей мужской городстью за это ее «убирайся, словно ребром за крюк, взвыть от праведной боли – и уехать. Уехать и даже считать себя «благородным человеком», и это будет «почти правдой», о которой мне кое-что уже известно. Известно достаточно, чтобы понимать – никакой «почти-правды» нет и быть не может.


Есть правда, и есть ложь. И правда заключается в том, что если я уеду сейчас, то просто-напросто сдамся, поступлю как самый распоследний трус. И брошу Машу у расколоченного в злые щепы корыта – расколоченного не без моего горячего участия. И буду никем иным, как той самой «сукой», какой окрестил меня Пушкин в последний мой день на родине. Сказать тебе могут все, что угодно. И позволить – все, что заблагорассудится. Но истинная мера всех вещей – внутри тебя, а никак не снаружи. И куда бы ты не уехал, она всегда пребудет с тобой. Можешь схорониться хоть за Полярным Кругом – тебе от нее не сбежать. Это-то я способен понять.


Может быть, способность кое-что понимать и разглядела во мне Маша когда-то? Способность понимать, например, что слово «уезжай» может означать «останься»? Не знаю, не знаю… Но что-то же, она, в конце концов, разглядела, единственная из всех?! Разглядела и бросила ради меня все. А теперь вот предлагает мне свободу. Но если я предложением этим воспользуюсь – это трудноуловимое «что-то» перестанет во мне существовать – враз. И хочу я этого или нет – решать только мне. Я и решил – в тот самый момент, когда последовательная Маша почти заказала уже – билеты на самолет.


Решил еще и потому, что провел мгновеный и действенный тест: попытался на миг представить эту картинку: я без Маши, Маша без меня – попытался и не смог. Картинка не складывалась – совсем. Реальность, в которой Маша и я существовали порознь, была невозможна – даже умозрительно. Убедившись в этой невозможности, я бросился восстанавливать мир.


Мы тогда всю ночь говорили, закусывая кофе сигаретами, и я многое обещал ей, и – пусть не все и не сразу – старался в дальнейшем, по мере скудных сил своих, выполнять. Во всяком случае, я ни разу не назвал ее с той поры дурным словом. И длиннейшие, занудно-садистские словесные истязания, в которых мне непременно нужно было поставить на своем, и которые обескровливавли ее хуже всего прочего – тоже старался урезать все более. Да и Маша, умевшая в пылу ссоры наговорить самого лишнего и знавшая замечательно, чем меня уесть больнее всего, тоже обещала поубавить пыл – мы медленно, ощупью и в темноте, учились жить вдвоем, и у нас, кажется, начинало помаленьку получаться.


Что до общего положения дел в первые мои испанские месяцы – оно тоже не радовало.


Вскоре после того, как Маша, живущая по привычной для нее программе обуреваемой страстями святой, вывезла меня в Барселону, ад не замедлил последовать за мной: во всяком случае, в экономической своей ипостаси.


Кризис, который до того лишь повертывал Испанию тяжелой когтистой лапой с боку на бок да покусывал легонько, не до смерти – взъярился коротким мигом, вогнал клыки на смертельную глубину и принялся методично душить. Небольшая строительная фирма, которой на паях с мужем владела Маша, и которая ещё задолго до моего появления здесь демонстрировала симптомы серьёзной болезни, задышала, как и тысячи других, прямо ла ладан: судорожно, хрипло и неглубоко. Очевидно было, что через полгода, много, год она погибнет окончательно, в наследство оставив большие долги и длительные судебные тяжбы – как оно впоследствии и случилось.


Муж, как и прежде, неуклонно воплощая в жизнь свою программу анти-Машиных экономических санкций, продолжал с удовольствием мстить, обманывая ее напропалую даже относительно тех шатких доходов, что еще были.


Львиную долю «молока» (так на жаргоне в Испании зовутся деньги), которое пока давала эта корова, он потреблял сам, а остатками, в виде милостыни, одаривал Машу – это, кстати, позволяло ему считать себя тем самым «багородным человеком» – выражение, навсегда с тех пор звучащее для меня оскорблением. Истинный размах его перманентного обмана мы узнали много позже – когда это никого удивить уже не могло.


Убедившись, что Маша к нему не вернется, он возненавидел ее так, что на фоне этом моя глубокая инстинктивная неприязнь к нему казалась любовью.


Помню, в один из его приездов… Да, было время, он частенько приезжал к нам: привезти, или, напротив, забрать кое-какой сварщицкий инвентарь, и мне, хотел я того или нет (не хотел) приходилось видеться с ним.


И каждый раз, помню, со мной происходило одно и то же: я не мог выбросить из головы мысль, что отобрал у этого человека жену, и потому старался быть предельно вежливым с ним. Кроме того, и это я тоже помню очень хорошо, муж все же обладал определенным гипнотизмом, заставляя меня, во всяком случае во время беседы, испытывать к нему едва ли не дружеские чувства – наваждение, которое рассеивалось лишь через полчаса после его отъезда, не ранее.


Муж приезжал, вставал на аварийку, делал звонок – и мы с Машей стаскивали неудобный металлический ящик узкой лестницей вниз. Муж приветливо здоровался с нами обоими, ободряюще заглядывал в глаза мне, и руку жал так же ободряюще: дескать, не дрейфь, брат, все рано или поздно наладится.


И одет он был неброско и хорошо, и пахло от него дорогим одеколоном, да и вообще, надо признать, он был обаятелен – с легкой, ухоженной каштановой гривой и усами «а ля Чак Норрис», из-под каких он то и дело охотно высверкивал улыбками, а то и теплым горловым смехом. Впрочем и смех, и улыбки его несли в себе тактичную нотку печали: он всегда, так уж повелось, привозил нам дурные вести. Улыбался и привозил дурные вести. Других и не могло быть – все хорошие он аккуратно откладывал в сторону и оставлял себе.


Тогда мы об этом не знали, и все принимали за чистую монету, и были даже благодарны ему за его обходительность и такт, и беседовали с ним едва ли не с удовольствием: скажем, как симпатичные друг другу родственники, собравшиеся на похороны прабабушки – по поводу печальному, но неизбежному и не отменяющему тихую радость от встречи. К конце беседы, как я говорил уже, муж становился мне почти другом – а после мы прощались с ним и шли, еще неся на лицах мягкий отсвет недавней беседы, к подъезду.


Так вот, в один из его приездов, когда мы так вот расстались, оставив его позади, и подходили уж к подъездной двери, я, ощутив проскочивший рядом злой холодок, ведомый внезапный наитием, обернулся и увидел его: он стоял, сунув руки в карманы и расставив широко ноги, у своего большого, блестящего, черного грузового джипа (купленного в кредит, который он так никогда и не выплатил до конца) – стоял неподвижно и тяжелым, злобным, упрямым, как таран, взглядом толкал Машу в спину, как будто надеялся, что вот-вот она упадет.


Странное двойное выражение примерзло к лицу его – выражение застарелой ненависти и крайнего, в тоже время, презрения. Ненависть, вероятно, предназначалась Маше, а презрение – мне. Заметив взгляд мой, он спохватился, и тут же побежали из-под усов белоногие улыбки, и он замахал мне прощально дружественной рукою, словно добрый и мудрый папа, но миг уже был уловлен: как будто правда со смертной гримасой проглянула из-за угла – и тут же утаилась обратно.


* * *


Да, вот тако оно было тогда, в мои первые месяцы: кризис терзал, нищета нависала, муж мстил, я страдал, вовлекая в страдания Машу – и, казалось, не будет всему этому ни конца, ни исхода.


Каждая из наших с Машей стычек ранила обоих и воспринималась, как маленькая смерть – потому, должно быть, помирившись, мы садились на метро и узжали реанимироваться в центр, где шумный ход большой и веселой жизни ощущался особенно остро.


Как раз в одну из таких «реанимаций» Бог и взял нас, неприкаянных, под свое золотое крыло.


Помню, был теплый, как август, апрель.


Мы с Машей, подставив озадаченные и все равно довольные физиономии барселонскому солнцу, сидели в кафе на площади Каталонии – это мы пока могли себе позволить – радовались новому миру после трехдневной ссоры, гадали, где бы раздобыть источник дохода и наблюдали кипевшую рядом жизнь.


Воздух округ нас благоухал весной, марихуаной и провокацией.


Суровые цыганки, зажав белый пластик стаканов для подаяния в черных мужских руках, прямыми линкорскими курсами утюжили площадь из конца в конец, и, натыкаясь на интуристов, не просили, а убедительно требовали от них немедленных инвестиций в румынскую экономику.


На остановке, в ожидании двухэтажного туравтобуса, выстроилась яркая и кривая, напоминавшая крикливый знак вопроса, очередь. Мордатые голуби, закормленные до полусмерти гостями каталонской столицы, лениво клевали из рук, и, окончательно пресытившись, развязной походкой пьяных моряков уходили прочь – убредали на своих двоих, даже не думая куда-то лететь.


На тротуаре, у двери Хард Рок Кафе, сидел польский блондин с мужественным лицом и сложением атлета, похожий, как брат-близнец, на юного Дольфа Лундгрена.


Поляк был опрятен, чисто выбрит и удручен. Над тяжелым, с ямочкой, подбородком его то и дело зажигался голливудский фонарик безупречных зубов – он растерянно и хорошо улыбался. Голубые глаза взирали на мир с искренней детской обидой.


Рядом с ним устроен был картонный плакат, на котором большими и понятными буквами, на русском, польском и английском языках, начертана была короткая, сдержанная история его катастрофы: приехал три дня назад в Барселону, был варварскии обворован вечером первого же дня, и лишился не только денег, но и документов – между тем, обстоятельства (умирающая мать) настоятельно требуют его возвращения в Польшу. Будет рад любой посильной и скорой помощи. Всё.


Поляк шел на ура. Пожилые интурстки, одетые всегда дорого и не всегда вкусно, сочувствующе кивали ухоженными головами – и помогали. В аккуратную коробку для помощи изливался золотой дождь. Когда она окончательно наполнялась, из-за угла выходил непрезентабельный, с бегающими глазами человек кавказского вида, пересыпал добычу в пластиковый пакет и исчезал за тем же углом.


Я жил здесь уже три месяца и каждый раз, бывая на площади Каталонии, наблюдал поляка на привычном месте. По словам Маши, он сидел здесь уже пять, как минимум, лет – и за эти годы даже успел слегка постареть.


Помню, как Маша, еще на заре моего пребывания здесь, как-то поразила меня. Присев на корточки рядом с поляком, она принялась утешать его, попутно пришептывая што-то сквозь зубы, и, слушая ответный лживый лепет, велела мне выдать на польское спасение целых пять евро.


Потрясенный и ничего не понимающий, я повиновался. Такая расточительность, откровенно сказать, показалась мне глупой. Позже выяснилось, что это был особый ритуал.


Маша, как я не раз замечал, и вообще была подвержена каким-то шаманским суевериям. Думаю, это семейное – бабушка её, по имени Вася (Василиса), подрабатывала в свое время ведьмой. Тогда же Маша объяснила мне – впрочем, довольно туманно – что целью ритуала является не что иное, как наше будущее процветание. Какая роль и судьба отводились в этом действе поляку, я выяснять побоялся: явно, непорядочному блондину должно было не поздоровиться.


Однако, судя по всему, поляк продолжал процветать – чего нельзя было сказать о нас.


Город изобиловал туристами. Совсем рядом с нами бродило огромное количество денег, а мы не знали, как к ним подступиться. Воспитанные в духе гуманизма, мы не хотели воровать – и не имели ни малейшего понятия о том, как это делается.


Маша, слегка исхудавшая от бизнес-невзгод и моих комплексов, лучилась глазами и курила через агатовый, с золотым колечком мундштук, затягиваясь и каждый раз отставляя картинно тонкую руку.


Я знал, что на нее глазеют, как бывало это всегда – и наверняка, как обычно, принимают за француженку. Мне льстило это, и я старался не думать о том, что до ночи – еще как минимум семь часов, а до постели – тринадцать остановок метро. Впрочем, если бы уж совсем приспичило, и мне, и Маше – мы нашли бы, как решить проблему: мы здорово в этом преуспели. Тогда любовь по несколько раз на дню опаляла нас внезапными вспышками острейшего желания, заставляя искать места для совокупления там, где их в принципе быть не могло – искать и находить, как ни странно.


– Приветствую вас, дамы и господа! – хорошо поставленным и невообразимо пошлым баритоном сказали вдруг за спиной.


Мы разом обернулись в поисках обладателя – голос принадлежал коротконогому, полубогемного вида мужчине с выпирающим из замшевого пиджака пузцем, простым и хорошим русским лицом и забранными в бесцветный хвост волосами: именно они, должно быть, и придавали ему этот флер свободного недохудожника. На худой конец, он вполне мог сойти за фотографа. Однако ни фотографом, ни художником он не был.


Мужчина оказался экскурсоводом, а «дамы и господа» – туристами, собравшимися на пешеходную групповую экскурсию.


О, эти групповые экскурсии! О, эти «дамы и господа»! Именно от этих слов, как сразу догадался я, и происходило ощущение невиданной пошлости, сравнимое, разве что, со стыдом, который испытываешь за тамаду на сельской свадьбе. Я сходу возненавидел эти слова со всей мощью своей пролетарской ненависти – и так же не люблю их посейчас. За вопиющую неуместность, хотя бы: ну, не ходят истинные «дамы и господа» по стадным мероприятиям в три копейки ценой!


«Дамы и господа», если на то пошло, и вообще не ходят по экскурсиям – в лучшем случае, ездят на заднем сиденье в тихих и длинных черных машинах, которым почему-то разрешено парковаться там, куда простым смертным въезд закрыт – уж я-то знаю, сам десятки раз потом сидел спереди, обочь опиджаченного и самого важного из всех нас водителя – в качестве рекомендованного гида. Да, это, пожалуй, они – «дамы и господа», но мне и в голову не пришло бы назвать их так, да и они, не сомневаюсь, несказанно удивились бы, услышав от меня такое. Но все это было позже.


Тогда же, признаюсь без ложной скромности, мы, не сговариваясь, решили с Машей присоединиться к «дамам и господам» и походить с ними: не то, чтобы нам очень уж хотелось экскурсоводческих откровений – просто обилие свободного времени и жуликовато-бендерский вид гида к этому располагали. «Дам и господ» было человек семнадцать – мы надеялись, что сможем среди них затеряться. Выбрасывать деньги на мероприятие мы не собирались.


Отмечу сразу: Андрей (позже мы стали хорошими знакомыми и коллегами) мгновенно и безошибочно вычленил нас, халявщиков, из честной, приехавшей с куротного побережья толпы, евда заметно покачал укоризненной головой – однако шума поднимать не стал и даже легко, только нам двоим, улыбнуся: дескать, Бог с вами, нахалы – нет у меня ни сил, ни желания изгонять вас из стала. Ходите и слушайте, если уж вам так хочется.


И мы ходили – целых полтора часа, что длилась экскурсия. Все было отработано, четко и выверено до последней минуты. Все делалось гидом в сотый, а возможно, и тысячный раз. Десять фраз на объект, полминуты на фотографирование, поднятая вверх рука – и вперед, о дамы и господа.


Как и всегда, слушали экскурсию и понимали, зачем они здесь находятся, всего несколько человек: худенький мужчина бухгалтерского вида, имевший при себе даже блокнот, так ни разу ему и не пригодившийся, и четыре предпенсионных дамы в очках и цветастых хламидах, по виду – типичные преподавательницы музыки.


Остальные напоминали стадо озадаченных овец, согнанных с привычного ппастбища и влекомых в неизвестность жестоким и чужим богом познавателного туризма. Группа растянулась безмозглой змеей.


Дети глазели в яркие экраны витрин, мужчины – на туго обтянутые лосинами задницы колумбиек. Жены их, во всем новеньком и нарядном, старались не падать с высоченных каблуков, успевая ловить одобряющие взгляды иноземных самцов.


Гид, как и положено профессионалу, не обращал на поведение туристов ни малейшего внимания – отстреливал привычную очередь фраз, ждал положенные десять секунд, показывал замшевую спину и – упрямым ледоколом буровил неподатливую массу встречной толпы, увлекая за собой паству.


Истинное и внезапное удовольствие получали, похоже, только мы с Машей. Мы веселились и прыскали украдкой в кулаки, словно школьники – нам нравилось наблюдать за происходящим.


Через полтора часа, ко всеобщему удовольствию, все закончилось. Четыре пианистки, всю экскурсию смотревшие гиду в рот и не отстававшие от него ни на шаг, устроили мелодичную мини-овацию.

На страницу:
7 из 9